P. S. А Лёка Ваш мне ужасно понравился, он воспитанный и, несомненно, умный мальчик. Я нашла в нём несколько милых черт, приятным образом схожих с некоторыми характерными особенностями Наума Ихильевича, в лице и манерах, и теперь эта память станет греть мне сердце. Разумеется, всё по завещанию отойдёт Вашему семейству, о том не беспокойтесь. Там немного, но мне чем дальше, тем меньше нужно. Надеюсь, то, что останется от нас с его дедом, ни Вам, ни Лёке не помешает».
Какое-то время Дворкин сидел молча, не выпуская из рук последнего листа. Он выбрал щербинку на паркете и всматривался в неё невидящим взглядом. В голове было больно и пусто: любая быстрая мысль, возникавшая в ходе чтения этого нежданного и совершенно убийственного послания, тут же расшибалась о невидимую преграду, которую, впрочем, никто не воздвигал. Уже само по себе всё было не так – настолько нечестно и ошеломительно несправедливо, что он поверил сразу и всему. Так всё и было, именно так и никак больше, и в этом не было у него сомнений, иначе он сразу бы почувствовал неискренность или же малейшую попытку замешать в это письмо даже микрон неправды.
За окном был зябкий март. Моисей оторвал тело от кресла и, приблизившись к оконному проёму, глянул по ту сторону стекла, влажного от струек раннего дождя, смывавшего с подоконника остатки ржавого снега. В это время года во дворе на родной Каляевке, как и в жизни профессора Дворкина, было промозгло и неуютно. За низким забором дворового палисадника торчали всё те же золотые шары, вернее, их окончательно пожухлые останки, печально замершие в талых сугробах. Вероятно, даже им, давно уже неживым, но так и не выдернутым из грунта перед началом долгой зимы, было зябко. От всего веяло неуютом и холодной сыростью.
Внезапно сделалось жарко. Поначалу горячий градус, возникший где-то в самом низу, у колен, неспешно распространялся по его ногам, подступая к бёдрам. Затем вдруг, стремительно разогнавшись, достиг одновременно грудины и горла. Ему стало тяжело дышать, жара становилась окончательно нестерпимой, и тогда Моисей резким движением распахнул окно. Затрещала, разрываясь, бумажная полоса, просыпались куски высохшего клея и одеревеневшей масляной краски, отслоились и полетели на письменный стол спрессованные слои медицинской ваты, втиснутой Анастасией Григорьевной в узкие щели оконной рамы перед началом зимнего сезона. Неприятный мартовский ветерок тут же занёс в кабинет межоконную пыль и ошмётки заскорузлого снега, образовавшего на подоконнике с уличной стороны рыхловатую грязную корку.
– Вера! – крикнул он оттуда, где стоял. И тут же – ещё раз, уже громче: – Ве-е-ера!
Она зашла. Увидев настежь распахнутое окно, удивлённо спросила:
– Моисей, миленький, ты с ума сошёл? Не лето, поди, на дворе, ты мне сейчас всю семью заморозишь!
– Надо забрать её к нам, – не отреагировав на слова жены, коротко проговорил он. – Ей там плохо. Она уже старая и, кроме нас с тобой, о ней позаботиться некому.
– Это ты о ком? – чуть раздражённо отозвалась Вера, закрывая окно и пытаясь как можно плотнее вдавить раму на прежнее место. – О ком заботиться собрался?
– Анна Альбертовна, я о ней.
– Это ещё кто? – недоумённо вытаращилась на него жена, не понимая, на что намекает супруг.
– Мачеху мою так зовут, если помнишь. – И кивнул на развёрнутые листы на столе. – Почитай. А я подожду, что скажешь. – И опустился в кресло.
Она читала долго, шевеля губами и, видно, перечитывая отдельные предложения. Процесс постижения смыслов как нельзя более выразительно отпечатывался на лице Веры Андреевны. Одолев пространный текст, она бросила листки на стол.
– Врут.
– Кто врёт? – не понял он. – Кто они?