Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:
– Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!
«Н-н-ну, подожди, чертова жаба, – с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, – как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»
Любишкина с верховыми все не было. Подошли к квартире Нагульнова. На этот раз вместе с Давыдовым вошли в комнату и бабы. Они все перерыли, пораскидали бумаги, книги, белье, даже у хозяев и то искали ключи. Разумеется, не нашли, вытолкали Давыдова на крыльцо.
– Где ключи? Убьем!
– У Островнова, – отвечал Давыдов, вспомнив стоявшего в толпе у амбаров, злорадно улыбавшегося завхоза.
– Брешешь! Мы у него уж пытали! Он сказал, что у тебя должны быть ключи!..
– Гражданочки! – Давыдов потрогал пальцами чудовищно распухший нос, тихо улыбнулся: – Гражданочки!
Совершенно напрасно вы меня били… Ключи лежат в правлении, в моем столе, факт. Теперь я точно припоминаю.
– Да ты смеешься над нами! – взвизгнула подоспевшая от амбаров Екатерина Гулящая.
– Ведите туда. Какой может быть смех? Только, пожалуйста, без драки!
Давыдов сошел с крыльца. Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и – чего доброго – заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» – думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте… Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов.
Пока дошли до правления, Давыдова избили столь изрядно, что он еле держался на ногах. Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:
– Хватит! Убьете ведь. По голове не надо… Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету… Не отдам!
– А-а-а-а, до ночи?! – стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.
Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело, с сапом дышал и выглядел жалко.
– Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. – Игнатенкова старуха топала ногами.
– За вас же, сволочей!.. – неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. – Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете… Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?
– Бросьте вы его!.. – закричала подбежавшая девка. – Казаки уже замки посбили и хлеб делют!
Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.
Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цибарку со степлившейся водой, долго пил, а потом стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.
Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворешни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.
Заслышав глухой, мягкий грохот копыт, Давыдов поднял голову: в ворота на полном карьере влетел оседланный вислозадый буланый конишка. Он круто повернулся, взрыл задними ногами землю, с храпом околесил двор, роняя со стёгнов на жаркую землю белые, пышные шмотья мыла. Возле конюшенных дверей остановился, обнюхал помост.
Нарядная, отделанная серебром уздечка на нем была оборвана, концы поводов болтались, седло сбилось на самую холку, а лопнувшие ремни нагрудника свисали до земли, касаясь исчерна-лиловых раковин копыт. Он тяжело носил боками, раздувал розовые ноздри; в золотистой челке его и в спутанных космах гривы понастряли комья бурых прошлогодних репьев.
Давыдов с удивлением смотрел на коня. В это время тягуче скрипнула дверь сеновала и наружу просунулась голова деда Щукаря. Немного погодя и сам он вышел, с величайшими предосторожностями отворив дверь, пугливо озираясь по сторонам.