Нет, юридическое крючкотворство не для него. Недаром он с юности не любил краснобаев в судейских мантиях. Даже лучшие из них, те, что называют себя его друзьями, подчас сердят больше, чем враги. Но что несет Хилтон, сменивший Хойта защитник?
— Как можно обвинять Джона Брауна в подстрекательстве негров к бунту, когда негры не взбунтовались? Значит, суд штата Виргиния хочет вынести приговор намерениям, а не действиям? Но это противоречит англо-саксонским традициям судопроизводства, противоречит и традициям Юга.
Хилтон движим наилучшими намерениями, а ранит больнее, чем враги. Негры не поддержали. Эта боль притаилась в глубине, он старается приглушить ее, но она есть, он ощущает ее все время, с тех дней, с восемнадцатого, с девятнадцатого октября. Негры не поддержали.
Временную конституцию Хилтон называет химерой, безумием. А Хантер, главный его враг прокурор Хантер, возражает защитнику. Конечно, у него свои цели, он хочет поскорее вздернуть старого Брауна, но именно Хантер говорит, что временное правительство — это не дискуссионный клуб, это реальная угроза. «Их поведение в Харперс-Ферри выглядело безумием, но в брауновском безумии отчетливо проявился определенный метод».
Враг говорит лучше, чем друг. Враг лучше понимает его. Надо запомнить эти слова Хантера. Надо, чтобы эти слова знали.
Ему предоставили возможность говорить неожиданно, он считал, что все его товарищи должны пройти предварительную судебную процедуру.
Он не готовился к последней своей публичной речи, не составлял плана, не сидел над бумагой, не правил. Но он и готовился к этой речи много лет. Она просто выражала его жизненные принципы. Он совершенно не касался юридических тонкостей, он шел прямо к сути.
Его слова на суде записал Рассел, записали корреспонденты, напечатали в некоторых газетах.
Браун говорил, слегка наклонившись, опершись руками о край стола:
— Этот суд, кажется, признает значение закона божьего. Я вижу, здесь клянутся на книге, это, видно, Библия или, во всяком случае, Новый завет. Меня эта книга учит: «Поступай по отношению к другим людям так, как хочешь, чтобы они поступали по отношению к тебе». Она учит меня далее: «Помни о тех, кто в цепях, как если бы ты сам был скован с ними». И я намеревался следовать этим предписаниям… Я считаю, что выступать, как выступал я, — и всегда открыто, — что выступать на стороне угнетенных, на стороне бедняков, что так делать — правильно… Я не испытываю чувства вины… Пусть мои беспристрастные судьи решат, стал ли мир лучше или хуже от того, что я в нем жил.
«Он говорил застенчиво, скромно, слова звучали с особой мягкостью… Невозможно дать вам представление о мягком, даже нежном тембре его голоса в сочетании со спокойствием и мужеством…»
До него долетали обрывки из обвинительного заключения:
— …совместно с другими злонамеренными изменниками, неизвестными судьям, не ведая страха божья, будучи движимы ложными, соблазнительными, дурными советами других злонамеренных измен-пиков и внушениями дьявольскими…
Присяжные совещались сорок пять минут и вошли в залу с вердиктом: «Виновен».
Услышав приговор, он только поправил одеяло.
Стивенс спрашивает: а какой у вас был самый страшный день в жизни?
Уж во всяком случае, не день приговора. Этого Браун ждал, был готов…
Самый страшный? Шестнадцать лет тому назад, сентябрь сорок третьего года, он опускает в могилу четвертый детский гробик. В сорок третьем году в семье Браунов было двенадцать детей: старшему — двадцать два года, младшему — год. Больше двенадцати одновременно уже не было.
Дизентерия. Сначала заболел шестилетний Чарльз, умер через неделю. Мэри заледенела, едва не лишилась речи, молилась вместе с ним, но как-то деревянно, повторяла движения, шептала слова.
Смерть и раньше входила в его дом. Умер маленький Фредерик. Умерла первая жена Диана. Он уже омывал покойников, ужо закрывал невидящие глаза, уже опускал гробы в землю. Но ему показалось, с Мэри началась совсем другая жизнь. А тут смерть опять на пороге.
Похоронив Чарльза, возвращались с кладбища, дорогу перебежала черная кошка. Мэри не успела отпрянуть. Она слушалась Джона, но суеверий не могла побороть. Как он ни уговаривал ее: «Значит, ты ангелу-хранителю не доверяешь», она соглашалась, обещала, но это было сильнее ее.
Дома — трое в жару: Остин, Питер, Сара. Остину только год, орет благим матом, ничего еще не понимает. А Саре уже девять, она понимает все. Большие грустные глаза. «Ничего, папочка. Мне ничего не надо. Вы сами отдохните».
Джон оглядывается, словно хочет запомнить их. Он их всех укачивал, пел песни, чаще не колыбельные, просто свои любимые. Даже военные марши.
Сейчас он выносит горшки и тазы. Понос и рвота. Понос и рвота. Он падает с ног от усталости, но взваливает на себя еще и еще. Понимает, что это не только из любви к детям, но и потому, что боится. Боится остаться наедине с Мэри, наедине со своими мыслями. И врача поблизости нет.
— Может, я съезжу за доктором?
— Поезжай, — роняет Мэри безучастно.