- Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно...
В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.
Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся. За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.
- Я вас отправлю в "санитарке",- сказал Левин,- вы ничего не будете иметь против?
Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.
- Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с "Обжорой", рассказывал он, - когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки - думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмеха-етесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою "Девственницу с ребенком" музей отказался. Представляете? Просто отказался...
- Да вы не горячитесь! - сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.
А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи - это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.
- Ведь этому поверить немыслимо, - жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, - ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен - все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло...
- Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, - перебил Левин. - Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человечес-ким умом, очень любят что-либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя...
- Они и попали туда, - подтвердил Тимохин,- только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.
Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то насторожен-ное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было. Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. "Санитарка", покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.
- Ну что? - спросил Лукашевич. - Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи...
- Да, я заметил, - блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. - Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?
- Угу! - сказал Лукашевич и спросил: - А что Харламов?
Тимохин не ответил, задумавшись. И молчал до самого аэродрома. Только в самолете, когда уже заревели винты, крикнул в ухо Лукашевичу:
- Вернемся и будем его оперировать. Непременно.
- Обязательно! - согласился Лукашевич.