С ее губ срывается стон: Энджел жутко пошевелиться и жутко лежать без движения, страшно слушать и страшно не слушать. Вот так же в детстве лежала она в своей белоснежной кроватке, прислушиваясь к рыданиям матери, боясь пошевелиться — и боясь лежать неподвижно, услышать — и не услышать. Мать Энджел была продавщицей в обувной лавке, а потом, после полутора месяцев ухаживания, вышла замуж за нового помощника управляющего. То, что ее супруг сделал головокружительную карьеру, заработав состояние на боевиках, расходившихся миллионными тиражами, стало и счастьем, и трагедией Доры. Она жила безбедно на его алименты, в достатке, который ей и не снился, до конца своих дней, пока не умерла, приняв по рассеянности слишком большую дозу снотворного. После этого Энджел воспитывали сменявшие друг друга любовницы и юные экономки отца. Терри нравился Эдвард, и это было уже немало; по крайней мере после появления Эдварда на сцене он вздохнул с облегчением: Терри пугала некоторая предусмотрительность в характере дочери. Он опасался, что Энджел кончит тем, что выскочит замуж за адвоката или биржевого маклера. Художник — это хотя бы творец, а уж такой художник, как Эдвард, свободно может достичь богатства и славы. Чтобы ускорить процесс, Терри развесил шесть полотен Эдварда по стенам своей квартиры. На двух была изображена его дочь, совершенно нагая, с небрежно отставленной ногой, открывавшей жесткий кустик светлых волос. Покоренная Энджел — как некогда ее мать. «Я люблю тебя, Дора, но пойми: я не влюблен в тебя». Как в Элен, Одри, Риту, кого угодно. Заседания, вечера, литературные странствия, погоня за свежим сюжетом, за новыми фактами, новые знакомства — и всегда куда более интересные, яркие и захватывающие, чем постаревшая продавщица из обувной лавки. Ну почему Дора не желала понять? Как неразумно — страдать, прижимая к неумолимо увядающей груди несчастную Энджел. Неужели он, Терри, в самом деле был единственной радостью ее плоти? В этой любви было нечто болезненное: она лишена красоты, придающей очарованье навязчивости.
Энджел унаследовала от матери большие печальные глаза. Упрек был заложен в них изначально. Лучше бы сердце Доры остановилось (она думала, оно остановится, когда, на шестом месяце, обнаружила Терри в постели собственной горничной. Она, Дора, хозяйка! Вот незадача!) и зародыш-Энджел никогда не увидел бы света.
Шум утихает. Привидения! Какая чушь! Отставшая дранка скрипит и стучит на ветру. Что же еще? Энджел собирает все мужество и высвобождает ладонь из-под бедра Эдварда, готовясь неслышно спуститься с кровати и направиться в ванную. Она зажжет везде свет и побежит. Эдвард просыпается и садится в постели.
— Что это такое? Ради Христа, что это такое?
— Я ничего не слышу, — говорит Энджел, сама невинность. И действительно, ей ничего не слышно, по крайней мере теперь. Гнев Эдварда спорит с ужасом настоящего, он страшнее гремящей цепями вселенной.
— Шаги на чердаке. Ты что, оглохла? Почему ты не разбудила меня?
— Я думала, мне показалось.
Но она слышит, слышит опять — теперь словно его ушами. Такие же, как прежде: через весь потолок, из угла в угол. Шаги — или удары сердца. Все быстрее и чаще, подстегиваемые страхом и отчаяньем бегства.
Эдвард, невероятно храбрый, сует ноги в Шлепанцы, хватает кусок перил (пять обломков валяются тут же, на лестнице; Эдвард еще доберется до них, он починит их сам, он не желает, чтобы какой-то халтурщик, нанятый Энджел, сделал все как попало) и идет на чердак. Энджел плетется следом. Все равно он не даст ей остаться в постели и трястись там от страха. Она чувствует резь в мочевом пузыре. Но молчит. Разве может она сказать? Еще рано. Пока рано. Но уже скоро. «Эдвард, я в положении». Она сама не может поверить в это. Она сама ощущает себя не женщиной, а ребенком.
— Кто здесь?
Голос Эдварда разносится по трем темным комнатушкам мансарды. Молчание. Он нащупывает выключатель, и чердак заливается светом. Обезлюдевшие, пустынные комнаты: штукатурка осыпалась, дранка отстала, обои свисают клочьями. Половицы проломлены. Банки с краской, сваленные грудой рулоны обоев, старые газеты. И — никого.
— Может быть, мыши? — с сомнением говорит Эдвард.
— Слышишь? — в ужасе спрашивает Энджел.
Шаги гремят у нее в ушах, заглушая биение сердца. Но Эдвард не слышит, он уже ничего не слышит.
— Не морочь мне голову, — бормочет он и поворачивает обратно, к теплу и уюту постели. Энджел трусливо бежит впереди по лестнице и исчезает в ванной; шум в голове смолкает.
Эдвард не спит: Энджел чувствует его настороженную враждебность, растущую неприязнь, еще не вернувшись в спальню.
— У тебя скверная привычка бегать по ночам в уборную, Энджел, — хмурится он. — И это ты унаследовала от матери?
Это? А что еще? Наклонности самоубийцы, алкоголизм, отвислую грудь, готовность к измене близких, одиночеству и забвению?
Нет, я не забыла тебя, мама. Я тебя не забыла. Я люблю тебя. Даже когда тело мое изнемогает в объятиях этого человека, любовника, мужа, а губы шепчут слова любви, обещания вечности, даже тогда я помню тебя. Я люблю тебя, мама.