Он нагнулся к ней, ища ответа в ее глазах. Она ответила движением век. И вправду, ей было очень хорошо, так хорошо, что она не хотела даже пошевелить губами, чтобы не нарушить ни единым словом ту мирную и глубокую тишину, которая начала ее обволакивать. Она боялась только одного – что он, грубый и торопливый, как все мужчины, нарушит этот покой каким-нибудь резким движением. Еще недавно, среди толпы и давки Казино, ей самой хотелось этих движений, хотелось их и в закрытом и душном, как альков, экипаже. Но теперь, здесь, под звездным куполом, перед чистым дыханием моря, которое осушало слезы, умиротворяло страсти, рассеивало, развивало и уничтожало всякую чувственность, мысль об этих движениях насилия и сладострастия заранее ужасала ее. И она боязливо приготовлялась к отпору, со всей слабой силой женщины, которая не хочет отдаваться, – не хочет, ни за что не хочет, ничего не хочет.
Но ей пришлось сильно удивиться: и он тоже ничего не хотел – он, мужчина, грубый и торопливый в своем чувстве, он не хотел взять ее, по крайней мере здесь, сейчас. И он не искал никакой близости, не пытался подойти к ней ни смелостью, ни хитростью. Он не пробовал ни обнимать ее за талию, ни целовать ее надушенный рот. Он не двигался, и его голова не покидала песчаной подушки, а глаза смотрели на сияние неба и сияние моря. Он только протянул руку, и его пальцы встретили пальцы Селии. Никакой другой ласки. И минуты потекли, такие чистые и прозрачные, будто само время остановилось.
После паузы – Селия не знала, была она долгой или короткой, – гардемарин заговорил; но его слова, казалось, усилили, а не нарушили тишину.
– Взгляните, – сказал он, – это не вода, а молоко; молоко Млечного Пути, излившееся в море.
Наклон пляжа был так незначителен, что их головы возвышались на каких-нибудь полметра над текучей равниной. Поэтому волны были видны в ракурсе, скрывшем глубину и даль; и самые мельчайшие изгибы их были заметны. Ветра не было. Волны ударялись о берег. Большие цилиндрические валы мерно вздували сонную воду, как дыхание колышет грудь спящей женщины. Волнения почти не было, только ночной ветер морщил поверхность мелкой рябью. С высоты скал это было бы незаметно. Но для глаз Селии и Пейраса каждая волна под каждым порывом ветра увеличивалась и меняла свой вид. Поэтому отсветы луны, вместо того чтобы усыпать море бесчисленными блестящими и скользящими пятнами, похожими на рассыпанные новые монеты, оказывались сплошным и единым молочно-белым свечением из мириад светлых точек, перемежавшихся с темными пространствами.
– Да, – сказала она, – это молоко: оно нагревается, оно сейчас закипит. Послушайте, как оно шумит.
Медленные, низкие волны шли одна за другой и умирали на песке пляжа. И от прикосновения то набегавшей, то удалявшейся воды песок издавал легкий шорох, и вправду напоминавший шипение закипающего молока.
Слегка обернувшись, гардемарин посмотрел на свою спутницу. Он повторил:
– Молоко, которое сейчас закипит.
И замолчал, прислушиваясь. А потом повторил, убежденно:
– Молоко, которое сейчас закипит, да…
И продолжал внимательно смотреть на молодую женщину. Наконец он спросил:
– Где вы родились?
Она вздрогнула и ответила не сразу:
– Далеко. Очень далеко отсюда.
Он не настаивал. Он опять уже смотрел на звезды и продолжал вполголоса, обращаясь больше к самому себе, чем к ней:
– Когда я был маленький, я больше всего любил утром, только что вскочив с постели, бежать в кухню и смотреть на большую медную кастрюлю, где кипело молоко к завтраку. Кастрюля была низкая и широкая, с отлогими краями. Молоко надувалось огромным пузырем. Я смотрел, как мало-помалу плотная, густая пенка морщилась и натягивалась. И вот она разрывалась, пузырь лопался, и белое кипящее молоко прорывалось в середину, как будто желая вылезти из кастрюли. Кухарка торопливо подбегала с мокрой тряпкой в одной руке и серебряной ложкой в другой. Она вонзала ложку в молоко, чтобы прекратить кипение; и уносила кастрюлю, схватив ее мокрой тряпкой, чтобы не обжечься.
Она слушала, таинственно убаюканная этим странным воспоминанием детства. Инстинктивно она тоже захотела ответить чем-нибудь подобным:
– А когда я была маленькая…
И вдруг остановилась в порыве стыдливости, свойственной дамам полусвета, когда они говорят о том времени, когда были еще честными женщинами. И, поколебавшись, она невнятно пролепетала:
– Когда я была маленькая, я была несчастна.
Он спросил, движимый скорее нежностью, чем любопытством:
– Несчастна? Очень?
Она ответила немного резко:
– Очень!
И решительно подтвердила:
– Поэтому я не жалею ни о чем. Ни о чем!..
Он поднял руку по направлению к звездам и тихо, тихо сказал: