Кинжал Кравчинского — это в августе. Пули на Дворцовой — это в апреле. Стало быть, в семьдесят девятом, так выходит.
После убийства Мезенцева полиция, понятно, не знала ни сна, ни отдыха. Там и сям хватали. Александр Дмитриевич терял верных друзей. Он был как глухой. Тяжелая угрюмость сердца, сжатого болью.
Скажешь: „Шли аресты“, а вы и вообразите, что окрест все затаилось, от островов до Охты. Ничего похожего! Ну, там квартирная хозяйка, где арест случился, соседи в этажах, сиделец мелочной лавки, эти перешепнутся: „Вчерася гляжу: чегой-то он какой-то не такой? Э-э, думаю, дело нечистое…“ И все. Камешек швырнут в Неву — бульк, и нету. Река по-прежнему сплывает в залив.
А Михайлов мне однажды — из апостола: „Помните узников, как бы и вы с ними во узах“. Александру Дмитричу не надо было помнить: он не забывал.
Отжили зиму. К весне переламывалось медленно. В марте грянули „варфоломеевские ночи“ — так Александр Дмитрич определил тогдашние аресты. Теперь действительно от островов до Охты покатилось. Михайлов говорил: „Совершенно истребительное направление!“ Даже в Литовский замок, где уголовные, везли политических. И не одних интеллигентов, эти уж вечные вифлеемские младенцы для всех иродов. Не только, а и рабочих, мастеровых.
Пасха в тот год была в апреле. И вот на второй день святой… Загадочная штука — воля случая! Вставь в повесть, непременно одернут: тасуешь, мол, колоду, чтоб совпало; белыми нитками шито. И вправду, как ведь получилось?
У Певческого моста поныне коптит небо Жижиленков, родственник моей жены, она урожденная Жижиленкова. Я с этим коллежским советником мало знался — толстокожая посредственность.
На великий пост он простыл. Жена моя тоже недомогала. После светлого воскресенья наказывает: поезжай, мол, с пасхальным визитом. Поехал. На душе хорошо: „Христос воскресе!“ — „Воистину воскресе!“ Город вылощенный, перезвон, запах нагоревших свечных фитилей.
Я к Певческому мосту всегда так, чтоб Мойкой ехать. Люблю этот сомкнутый строй строений, плавный изгиб. Вот и дом Пушкина… Я, помните, издателя Краевского щипал: такой, сякой, скупердяй и прочее. А ведь надо и то заметить: как Пушкина убили, все промолчали, один Краевский напечатал — „Солнце поэзии русской закатилось…“. Да, мимо дома Пушкина. Разве зайдешь поклониться памяти? Там ведь теперь что? Охранное отделение; извините, центральное шпионское депо… Ну а тогда, когда я ехал к Певческому, не скажу точно, кто жил: может, еще графиня Клейнмихель, а может, уже гофмейстерика Кочубей.
Приезжаю к болезному шурину. Домочадцы: „Ох, батюшка, ах, батюшка…“ Прохожу в первую комнату, у него это вроде гостиной, окнами на Дворцовую. Медлю, гляжу себе в окно. Вижу рослую фигуру в теплой шинели, одна рука в кармане, другая — в свободной отмашке.
Кто бы вы думали? Государь.
И — мельком — баба с пасхальным узелком, полицейский обер-офицер, еще кто-то. И вот не то какой-то титулярный, не то учитель, бородка клинышком. В пальто, ворот поднят, зеленый околыш фуражки.
Миг — и по стеклу как палкой. Я отпрянул. И еще выстрел. Я кинулся вон, к выходу, не попадая в рукава, выскочил на Дворцовую. Вижу: государь бежит, а тот, в фуражке, за ним — и стреляет, стреляет. Государь бежал зигзагом, подхватив полы шинели и будто на бегу приседая…
Я что хочу отметить? На другой иль третий день был у меня Платон Ардашев, Аннушкин братец. Говорили о давешнем происшествии: все тогда обсуживали и пересуживали. И вот мы о том, как государь бежал зигзагом. Я не ухмылялся: и на четвереньках поползешь, и на брюхе. А Платон Ардашев утверждал: именно так, если по-военному, так и надо было уклоняться от пуль, не имея возможности отстреливаться. И ничего в этом зигзаге не было заячьего, а, напротив, верный расчет…
Да. Так вот, на Дворцовой. Угловым зрением я приметил офицера, кинувшегося наперерез преступнику. Не поручусь, но, кажись, террорист навел на офицера револьвер — эдаким мгновенным, инстинктивным, защитным движением. Но пальнул-то опять в государя. Ударом шашки — плашмя по спине — офицер сбил с ног террориста. Набежали люди. Потрясенный происшествием, офицер пробормотал не то удивленно, не то с удовлетворением: „Погнулась“. То был капитан Кох, приятель Ардашева.
Помню, кто-то из литераторов: Соловьеву-де в минуты покушения внезапно сделалось жаль своей жертвы, он заколебался… Э-э, беллетристика! Я видел, он шел на государя широким, ровным мерным шагом, как идет человек, знающий, на что он идет.
И последним штрихом: какая-то фурия, лицо перекошенное, капор съехал — вцепилась Соловьеву в волосы, рвет, тянет, а серьга на ухе прыгает, бьется… Соловьеву заклешнили локти. Повели. Я тупо смотрел ему вслед. У меня было состояние, которое, наверное, испытывает тот, кто каким-то чудом вывернулся из-под ревущего локомотива. Темное, чудовищное, страшное пронеслось надо мной, обдавая жаром и смрадом.
Я побрел к арке Главного штаба. Мне показалось, я так же вяло переставляю ноги, как Соловьев. Я подражал, невольно подражал.