Мы поглядели на небо. Солнце как раз закатывалось, и в скором времени предстояло засучивать рукава. А пока светило не закатилось окончательно, Зильбер, спросив разрешения у Старовольского, объявил перекур – велев курить так, чтоб ни дыма, ни огня ниоткуда видно не было. Сам же, пристроившись со Старовольским в удобном для наблюдения месте, стал показывать тому лежавшие перед нами позиции.
Мне, некурящему, заняться пока было нечем. Я осторожно потянулся, чтобы выглянуть из-за бруствера и увидеть поле сражения, о котором начиная с ноября так часто писали в газетах. Ничего примечательного не обнаружил. Нет, пейзажик был, в принципе, ничего. Травка, цветочки, кустарники, деревья. Некоторые, правда, стояли голыми, несмотря на теплое время года. В отдалении, слева и спереди, виднелись невысокие горы, справа почти вплотную подступали холмы, а прямо по курсу, между мной и горами на большую глубину протянулось ровное, но довольно узкое пространство. Чуть левее от нас его пересекала какая-то ложбина – возможно, русло неширокой реки, – а справа, по видимости, проходила железная дорога. Где немцы – было не понять, но столбики с проволокой были различимы.
Я едва успел пожалеть об отсутствии бинокля, как меня резко сдернули вниз – и тут же над окопом, прямо над головой, чиркнуло мелкой железной гадостью.
– Совсем охренел? – свирепо прошептал мне прямо в лицо Шевченко. Было видно, что ему не по себе, глаза чуть не вылезли из орбит. – Жить надоело?
Я не стал его спрашивать, откуда он тут взялся, только пробормотал «спасибо». Шевченко тоже немного успокоился. Сел рядом и объяснил, мне и всем остальным:
– Имейте в виду, у них снайперы. У нас тоже. Высунешься на полголовы без приказа – каюк.
– А если с приказом? – полюбопытствовал Мухин.
Шевченко отмахнулся. Федя Молдован покачал головой.
– Куда ж ты полез, балбес? И я хорош, недоглядел.
Мне стало совестно. Но всё же я спросил:
– А старшина со взводным как?
Шевченко пожал плечами.
– У них замаскированный НП, с немецкой стороны не видно.
– А мне показалось, то же самое.
– Когда кажется, креститься надо, пацан, – посоветовал Мухин. Я покосился на него и ничего не ответил. Сам бы и крестился, если больно хочется. И молился бы заодно, если умеет.
Я молиться не умел. И нужным не считал, поскольку был комсомолец, окончил десять классов. Отец мой еще в семнадцатом стал атеистом – на этот счет его просветили на империалистическом фронте. Когда он, дезертировав в корниловщину, на пасху добрался домой, то объяснил родителям всё: и про Христа, и про богородицу, и про святых угодников. Иконы так и вовсе хотел порубить на дрова. Уж больно был зол на небесную братию после июньского наступления. Но дед и бабка ему не позволили, унесли образа на свою половину. Потом вспоминали об этом со смехом, но молитвам меня не учили.
– Кончай прохлаждаться, – прозвучал голос Зильбера, и мы разобрали лопаты.
Отец не рассказывал нам об окопной жизни, и потому я не думал прежде, что половина войны, если не больше, – это работа лопатой. Мне еще предстояло понять, и довольно скоро, что лучше работать лопатой, чем бежать на пулеметы или вдавливаться в землю под огнем.
Мы работали. Когда смогли встать на колени, радовались, что не надо лежать, а когда распрямились почти в полный рост, так и вовсе казалось – счастье. Дневная жара немного спала, но пот по-прежнему тек ручьями.
Мы старались не шуметь, но без шума не обходилось. Лопаты натыкались на камни, порой приходилось падать, почувствовав – сейчас пройдет поверху немецкая очередь, – и очередь проходила, оставляя во тьме следы трассирующих пуль. Наши тоже не оставались в долгу, били в немецкую сторону – в ответ на фашистские выстрелы и чтобы отвлечь внимание от создаваемого нами и не только нами шума.
Ночные работы шли повсюду полным ходом. Периодически освещаемые взлетавшими над позициями ракетами – нашими, красными с желтизной по краям, и немецкими, ослепительно белыми. Ненадолго разорвав тяжелый мрак, ракеты медленно угасали потом в постепенно сгущавшейся над окопами черноте.
– Шевелись, пехота, – торопил нас Зильбер. – А то на поспать ни хера не останется.
Старшина трудился вместе с нами, и он, и Старовольский, и Шевченко. Мы управились с завалом часа за четыре и потом еще долго брели обратно, чтобы наконец завалиться на отдых в землянке – небольшой норе с каменистыми стенками. Было тесно, но не обидно, хотя Мухин и тут успел о чем-то поворчать. Но я уже не расслышал о чем.
Поутру с нами провел политбеседу военком батареи, старший политрук Зализняк. Родом он был, по нашим меркам, почти местный, из донбасского города Ворошиловграда. Не знаю, работал ли он когда шахтером, но его легко было представить в забое, здорового приземистого дядьку, сутуловатого, широколицего, с чуть прищуренными монгольскими глазками и стрижкой под комбрига Котовского. Усадив нас перед землянкой и присев перед нами сам, он произнес речь – после речей Сергеева и Зильбера третью из прослушанных нами за сутки..