– Что говорить, невесело, – сказал Веткин. – Но как же иначе? Надо же людей учить делу. А вдруг война?
– Разве что война, – уныло согласился Ромашов. – А зачем война? Может быть, все это какая-то общая ошибка, какое-то всемирное заблуждение, помешательство? Разве естественно убивать?
– Э-э, развели философию. Какого черта! А если на нас вдруг нападут немцы? Кто будет Россию защищать?
– Я ведь ничего не знаю и не говорю, Павел Павлыч, – жалобно и кротко возразил Ромашов, – я ничего, ничего не знаю. Но вот, например, североамериканская война или тоже вот освобождение Италии, а при Наполеоне – гверильясы... и еще шуаны во время революции... Дрались же, когда приходила надобность! Простые землепашцы, пастухи...
– То американцы... Эк вы приравняли... Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем – левой, правой, – а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
– Что ж, пойдемте, – равнодушно согласился Ромашов. – Собственно говоря, это свинство так ежедневно проводить время. А вы правду говорите, что если так думать, то уж лучше совсем не служить.
Разговаривая, они ходили взад и вперед по плацу и остановились около четвертого взвода. Солдаты сидели и лежали на земле около составленных ружей. Некоторые ели хлеб, который солдаты едят весь день, с утра до вечера, и при всех обстоятельствах: на смотрах, на привалах во время маневров, в церкви перед исповедью и даже перед телесным наказанием.
Ромашов услышал, как чей-то равнодушно-задирающий голос окликнул:
– Хлебников, а Хлебников!..
– А? – угрюмо в нос отозвался Хлебников.
– Ты что дома делал?
– Робил, – сонно ответил Хлебников.
– Да что робил-то, дурья голова?
– Все. Землю пахал, за скотиной ходил.
– Чего ты к нему привязался? – вмешивается старослуживый солдат, дядька Шпынев. – Известно, чего робил: робят сиськой кормил.
Ромашов мимоходом взглянул на серое, жалкое, голое лицо Хлебникова, и опять в душе его заскребло какое-то неловкое, больное чувство.
– В ружье! – крикнул с середины плаца Слива. – Господа офицеры, по местам!
Залязгали ружья, цепляясь штыком за штык. Солдаты, суетливо одергиваясь, становились на свои места.
– Рравняйсь! – скомандовал Слива. – Смиррна!
Затем, подойдя ближе к роте, он закричал нараспев:
– Ружейные приемы, по разделениям, счет вслух... Рота, ша-ай... на краул!
– Рраз! – гаркнули солдаты и коротко взбросили ружья кверху.
Слива медленно обошел строй, делая отрывистые замечания: «доверни приклад», «выше штык», «приклад на себя». Потом он опять вернулся перед роту и скомандовал:
– Дела-ай... два!
– Два! – крикнули солдаты.
И опять Слива пошел по строю проверять чистоту и правильность приема.
После ружейных приемов по разделениям шли приемы без разделений, потом повороты, вздваивание рядов, примыкание и размыкание и другие разные построения. Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: «Если так думать, то нечего и служить. Надо уходить со службы». И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, – все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит «одна женщина», а кто она – этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью:
– Одно скверно, Ромашов, не умеете вы пить. Выпили рюмку и раскисли.
Потом вдруг он ударял кулаком по столу и кричал грозно:
– А велят умереть – умрем!
– Умрем, – жалобно отвечал Ромашов. – Что умереть? Это чепуха – умереть... Душа болит у меня...