Он был готов броситься к ее ногам, — речь страстная, как молитва, потрясла его, — но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
— Ты права, мама, — сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. — Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
— Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.
Севастополь был холоден и мокр, как собачий нос. Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.
Павла Алексеевича изводили дожди, непрерывность которых возбуждала истинное отчаяние. Волоча туфли, в халате, с кофе, застревавшим где-то в пищеводе, он та скался по комнате. Головокружение сажало его за стол истреблять бумагу: на письма, дневники и неудачные начала стихотворений.
Страница «Fleurs du rnal»[1]
с исчерканным посвящением мадам Сабатье пожелтела и скорчилась, открытая целую неделю: перевод не двигался.Стены дома, рассчитанного на лето, на благодатное дыхание крымского зноя, сырели. У Павла Алексеевича опять раззуделись невралгическими болями правая нога, бок и еще что-то. Приезжал доктор и, водя целительной синей лампой по ягодице, сообщал тревожные и злобные приказы усмирителя.
Вечера были безлюдны: военное положение закупорило дома.
— К вам Борис Владимирович.
— Просите, Агаша.
Вошедший офицер обдал седой мокретью, клубившейся за окном. Сплошные седины дождя слипались с сивыми призраками домов и серым, как пар, морем. Вошедший пахнул ненастьем. Оно сидело на нем, как плотно пригнанная одежда, оно, пожалуй, увязалось за ним со страшной осенней поездки по взбунтовавшимся восточным железным дорогам.
Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)
— Всем Елагиным было страшно смотреть, когда мамочка со страстью разрушала благосостояние семьи, — сухо вставила Ниночка с ангельски поджатыми губами. — Она продала паи Шуйской фабрики и повезла нас с Павлушей в какую-то духоборскую коммуну.
— Мне холодно в этом враждебном ветровороте, — продолжал Павел Алексеевич. — Мы оказались в беспомощном положении, созданном опять ее эскападой.
— Да в чем дело? Как ты любишь околичности!
— Ах, не говори, Борис, не спрашивай, я дал ей слово. Ведь она распоряжается своими…
Нина Николаевна досадливо пожала плечами.
— Что ты деликатничаешь? Мать поступила отвратительно! Я все расскажу.
Павел Алексеевич сел к столу, зажал пальцами уши и слушал, как в шумных струеньях крови, загудевшей под пальцами в ушном лабиринте, бился далекий и неразборчивый говорок невесты. Он открыл уши лишь тогда, когда забубнил голос двоюродного брата:
— Она сумасшедшая! Ее надо взять под опеку. Нам грозит чуть ли не эмиграция, как, помнишь, аристократам во время Конвента, а она… Положение грозное, и тот, кто не понимает этого, пожалеет.
— Что-то очень страшное и необыкновенно явственное, нечто вроде погрома и землетрясения одновременно готовят могущественные и враждебные силы, — мать помогает им.
Павел Алексеевич опять принялся за свои заклинания, длинные и безответные, произносимые глухим, протяжным голосом, который тогда входил в моду, чтобы через два-три года стать общепринятым.
— Ужасный жаргон политиков раздирает мне уши, которые я приучаю к иной музыке… «Черт меня дернул родиться в России, да еще с умом и талантом».