— Пуговицы? — удивленно проговорил Ливеровский, оглядывая себя. — Все целы… Терпеть не могу роговых пуговиц… Видите, из альбумина…
— Так… Когда переставили пуговички-то?
— Да вчера же вечером и переставил.
Разговор был полностью исчерпан. Гусев поднялся:
— Пойдем позавтракаем. — Швырнул пуговицы в Волгу, ушел.
Ливеровский рассмеялся и захлопнул жалюзи. Появились москвичи. Все — в белых штанах, в морских картузах. Хиврин говорил:
— Я еду осматривать заводы, строительство… У меня задуман большой роман, даже есть название — «Темпы»… Три издательства ссорятся из-за этой вещи…
Пасынок профессора Самойловича, выставив с борта на солнце плоский, как из картона, нос, проговорил насморочно:
— В Сталинграде в заводских кооперативах можно без карточек получить сколько угодно паюсной икры…
— А как с сахаром? — спросил Гольдберг.
— По командировочным можно урвать до пуда…
— Тогда, пожалуй, я слезу в Сталинграде, — сказал Хиврин. — Я хотел осмотреть издали наше строительство, чтобы получить более широкое — так сказать, синтетическое — впечатление.
Парфенов, еще более румяный и веселый, подошел к москвичам, указал рукой на берег:
— Видели? В прошлом году здесь было болото. А гляди, что наворотили! На версту: железо, бетон, стекло… Из-под земли выросло… Резиновый комбинат… А вон за буграми — дымит гигантское на все небо — вторая в Эсесер по мощности торфяная станция… И — то же самое — два года назад: болото, кулики, комарье… Вот как…
Тем временем профессор Родионов пробирался по четвертому классу в поисках Нины Николаевны. Она умыла Зинаиду, вернулась на корму и заплетала девочке косу. Зинаида вертела головой, следя за чайками.
— Зинаида, стой смирно…
— Мама, птицы.
— Вижу, вижу… Не верти же головой, господи…
— Птицы, мама…
На корме, под висящей лодкой, среди тряпья, медных тазов, кастрюль, сидели цыгане, похожие на переодетых египтян. На покрышке трюма — русские: пятидесятилетний мужик со звериным длинным носом, утопшим в непрочесанных усах, без шапки, на босых ногах — головки от валенок. Рядом — дочь, мягкая девка в ситцевой кофте, линялая полушалка откинута на шею. Ей не то жарко, не то беспокойно: поминутно вынимает из соломенного цвета волос ярко-зеленую гребенку, чесанет и опять засунет. По другую сторону отца — человек в хороших сапогах, в сетке вместо рубахи, чисто выбритый, все лицо сощурено, локти на раздвинутых коленях, — видимо, ему не доставляет удовольствия нетерпеливое движение берегов: едет по делу. Поодаль — четвертый мужик, с болезненно-голубоватым лицом и лишаями на лбу. Лениво надрезает ржавым ножиком заплесневелый хлеб, жует, с трудом проглатывая. Наверху, на палубе первого класса, стоят американцы — Лимм и Педоти, с биноклями и путеводителями.
— Я спрашиваю — для чего русским такие неизмеримые богатства? — говорит Педоти. — Кусок черного хлеба и глоток воды их, видимо, вполне удовлетворяют… Несправедливо, чтобы дикий, безнравственный и неприятный народ владел подобными запасами энергии.
— Вы правы, мистер Педоти: несправедливо и опасно…
— И у нас легкомысленно не хотят понять все размеры этой опасности…
Профессор Родионов появился на корме. Нина Николаевна оглянулась на него, чуть-чуть нахмурилась.
— Вот где ты, — сказал он.
— Да как видишь… (Взяла дочь за плечи и решительно повернула к нему.) Зина, это — папа, ты не забыла его, надеюсь?
— Ляля, здравствуй. — Он присел перед дочерью; она насупилась, отодвинулась к матери в колени. — Деточка милая, ты помнишь папу? — Заморгал. Нина Николаевна, отвернув голову, глядела на облако. Начала моргать и Зинаида, опустились углы губ. Тогда Нина Николаевна сказала:
— Зинаида, пойди с папой на палубу…
— Ляличка, пойдем кормить птичек, чаечек…
Нина Николаевна пододвинула девочку к отцу; Зинаида задышала. Он взял ее на руки, поцеловал и, оглянувшись на мать:
— А ты, Нина, не пройдешь наверх?
— Нет…
— По-моему, нам нужно очень, очень как-то поговорить…
Она отвернулась. Профессор ушел с Зинаидой на руках.
Заросший мужик со звериным носом, ни на кого не глядя, сказал натужным голосом:
— Пятьдесят лет работаю… Я не трудящийся? Это — как это, по-вашему? (Человек в сетке и хороших сапогах, крутанув головой, усмехнулся.) По какой меня причине голоса лишают?
— А по той причине, что ты — кулак.
— А это что? (Показывает ему руки.) Мозоли, дружок…
— Креститься мне на твои мозоли?
— Перехрестишься, — трудовые…
— Врешь, — кулацкие…
— Тьфу! — плюнул заросший мужик. — Дятел-толкач… Разве такие кулаки-то?
— Вот то-то, что такие…
— Книжник ты, сукин ты сын!
Тогда дочь его, мягкая девка, сморщась, ущипнула отца за плечо:
— Да что ты, тятенька? Я тебе говорю — молчи…
— Нет, не такие кулаки-то… Я из навоза пятьдесят лет не вылезаю… Хлеб мой, небось, жрешь, не дависся…
— Это вопрос, — взглянув на него холодно, ответил человек в сетке. — Может, я и давлюсь твоим хлебом…
— Врешь!.. Дунька, врет… — И бородищей прямо в лицо колхознику: — Объясни мне эту политику…
— Голоса тебе сроду не дадим, потому что ты — отсталое хозяйство и ты — кулак, как класс… Батраков сколько держал?..
— Ну, держал… А тебе какое дело… Что ты мне в душу лезешь!