Еще один критик той эпохи аналогичным образом осуждает употребление «модных» романтических выражений, которые «облекают мысли в какую-то таинственность» (цит. по [Гуковский 1965: 116])[183]
. Подобные комментарии ясно указывают на то, что мотив таинственности присущ именно лирике карамзинистов. Однако следует подчеркнуть еще два литературных контекста, напрямую связанных с творчеством Пушкина: первый – готическая повесть или баллада, еще один любимый жанр Карамзина и его последователей; второй – гражданская поэзия декабристов и близких к ним авторов.В готической повести, как и в самом понятии возвышенного[184]
, власть тайны связана с ощущениями удовольствия и ужаса и, в конечном счете, с предчувствием могилы – одновременно волнующим и пугающим, как в повести Карамзина «Остров Борнгольм» (1794): «Все сие сделало в сердце моем странное впечатление, смешанное отчасти с ужасом, отчасти с тайным неизъяснимым удовольствием или, лучше сказать, с приятным ожиданием чего-то чрезвычайного» [Карамзин 1964, 1: 667]. Жуковский в балладе «Замок Смальгольм, или Иванов вечер» (1822) усиливает жуткую притягательность тайны с помощью оборванного предложения, в котором вместо ожидаемого объяснения работает прием сокрытия:[Жуковский 1959–1960,2:156].
В готической балладе Жуковского «Кубок» (1825–1831) погоня за разгадкой манящей тайны приравнивается к нарушению божественного порядка:
[Там же: 164].
В готическом повествовании, где никак не эксплицируется возвышенное лирическое сознание избранного поэта, попытки простых смертных познать священное равнозначны богохульству и несут в себе угрозу божественного возмездия.
Таким образом, в поэтике русских романтиков разделение сакрального и мирского заложено в самой природе тайны; уважение к изначальной неразгадываемости тайны лежит в основе ее мистического ореола. Священное сопряжено с табу: его нельзя познать, к нему нельзя прикоснуться или приблизиться. Это объясняет, почему запретное желание проникнуть в тайну или ее демистифицировать, присутствующее во всех трех приведенных «готических» фрагментах, в конечном счете ведет к ужасу и разрушению. Во втором примере последствия слишком тесного приближения к трансцендентной тайне в буквальном смысле выжигаются на коже, тогда как в третьем ценой за попытку проникнуть в бездну сакрального становится – после недолгой отсрочки – смерть. 3. Фрейд и другие теоретики культуры начала XX века усматривали близость сакрального с его обещанием выхода в высшие духовные сферы к табуированному с его роковыми опасностями. Современные мыслители продолжают развивать эту идею (два примечательных примера – глава «Амбивалентность священного» в книге Дж. Агамбена [Агамбен 2011: 97-105] и работа Р. Жирара о соотношении разрушительного и священного, религиозной тайны и культурного запрета [Жирар 2010: 252–290])[185]
. Тайна возвышает и облагораживает лишь до той поры, пока остается нетронутой, тщательно изолированной и отграниченной.Если для карамзинистов таинственное несет в себе исключительно метафизическую угрозу, в гражданской лирике декабристов – «других» русских романтиков – тайна, напротив, связана с политической, а не только духовной опасностью (хотя первая часто маскируется под вторую). Использование понятия таинственного в качестве политического кода было, конечно, обусловлено цензурой, запрещавшей открыто выражать бунтарские идеи. Обращение к таинственности позволяло избежать неприятностей:
В эпоху романтизма масонская символика и загадочное искусство магии всячески приветствовались в общественно-политической деятельности – как в деле декабристов, так и в более широкой сфере массовой журналистики, которую подавляла тотальная цензура, и в частных беседах, небезопасных из-за слежки… Писатели [декабристы] осознавали литературный потенциал магии так же хорошо, как эффективность таинственности и конспиративных методов [Leighton 1994: 32, 33].