Еще ходили мы тогда к Кириллу Косцинскому. Бобышев расспрашивал Косцинского о войне. Например, приходилось ли Косцинскому, служившему в военной разведке, пытать пленных? Косцинский ответил, что да, приходилось. Еще Бобышев сказал, что в случае войны постарается, чтоб его в первом же бою убили, потому что не хочет воевать за эту страну. Косцинский порекомендовал кончать самоубийством еще до призыва, потому что на войне нельзя стараться, чтоб убили, – физиологически невозможно. Мне эти вопросы не нравились, но Наталья защищала Бобышева. Как потом и других «ахматовских сирот», как и всех своих друзей.
Ездили мы с ней в Комарово. Шли долго по тропинке к кладбищу, я рассказывала про свое первое замужество, а Наталья – про свой первый роман. Такой был девичий разговор.
Наталья устроила меня ночевать в комнате какого-то поэта. Не помню какого, не помню, как туда попала. Помню белую ночь, поэзию Серебряного века и клопов. Клопы не давали ни малейшей возможности уснуть в постели поэта (сам поэт находился неизвестно где, и имя его мне неизвестно; но уверена, что замечательный был поэт. Кто еще мог бы претерпевать муки на этом ложе?). Я сидела на подоконнике всю белую ночь, читала серебряную позэию, там были замечательные сборники… Думала о предстоящей жизни в эмиграции. Которая, повторяю, оказалась совсем другой.
Еще той осенью я сопровождала Наталью на электричке в деревню, к знахарке. На меня знахарка посмотрела волком, сразу почувствовав цинизм и скепсис; а с Натальей они говорили долго, серьезно и деловито, совершенно на равных. В чем состояла хвороба – не знаю, не спрашивала.
Наталья получила визу, и я одолжила ей деньги на отъезд. Это было для нас сюрпризом – на отъезд нужны были деньги, а не просто разрешение начальства. Деньги, категория уже нового мира, в который мы отправлялись. Я пришла к ней с деньгами, и разговор у нас был о Цветаевой. Я с азартом высказывала свое отрицательное мнение, а Наташа с огромным удовольствием со мной соглашалась. Она всю жизнь вела борьбу с Цветаевой. Наш друг Саша Сумеркин посмеивался по этому поводу: поэты всегда ругают тех предшественников, которые им наиболее близки. Бродский Цветаеву безбоязненно превозносил, потому что имел с нею так мало общего. Наталья же, с ее безбытностью, с ее задыхающейся поэтической речью, набегающими друг на друга строчками, с ее совершенно невыносимой для обычных людей жадностью к общению и любви, – конечно же, она от Цветаевой должна была всячески отрекаться…
Я несла свой невежественный бред: почему Цветаева все время о себе да о себе? Мало ли в двадцатом веке других проблем? «В моем родном двадцатом веке, где мертвых больше, чем гробов…»
Я и сейчас так думаю, хотя не о Цветаевой. Неправда, что после Освенцима нельзя писать стихи. Но нельзя, святотатственно – писать мелодраму, сентиментализм. А романтизм – и вовсе преступно, если вспомнить, что под флагом романтизма проделывали. У Наташи ни сантиментов, ни романтики нет.
«И почему Цветаева перечисляет все варианты эпитета? – распространялась я. – Выбрала бы и лаконично употребила один…»
И Наталья всё поддакивала, но потом попросила посидеть тихо, так как ей нужно сделать важный звонок. Насколько я помню, говорила она стоя.
С серьезной почтительностью, которую я никогда в ней не предполагала.
– Андрей Дмитриевич! Это Наташа Горбаневская. Поздравляю вас с получением Нобелевской премии.
Я потом рассказывала: «Оказывается, наша Наталья умеет стоять навытяжку! Как юный пионер! И даже у нее есть авторитеты, и она умеет к кому-то относиться с почтением!»
Это, значит, было 9 или 10 октября 1975 года. За два месяца до ее отъезда.
А к Нобелевской премии Бродского – двенадцать лет спустя – она относилась совершенно как к своей собственной. Как к семейной удаче. Показывала мне в Нью-Йорке какое-то цветастое платье: «Это мое нобелевское, это я купила, чтоб к Иосифу в Стокгольм поехать!»
Проводы ее в «Шереметьево» не помню совершенно. Только холод, темноту и почему-то маленького Павла Марченко на руках у Ларисы Богораз.
В первом письме из эмиграции Наташа радостно сообщила: «Оказывается, ребята, и без вас можно прожить!» Некоторые возмутились такой бестактностью. А меня поразила трагическая детскость: она действительно, всерьез боялась, что без своих друзей не сможет жить.
Деньги я тогда дала в долг, не подарила. За что мне задним числом очень стыдно. Но считалось, что при пересечении границы все немедленно достигают буржуазного благополучия. Наташа не достигла никакого благополучия ни тогда, ни потом, но долг вернула – в виде пинеток, ползунков и детского питания для моего сына, названного в честь Оси Горбаневского Иосифом.
Привозила это добро девушка из Вены, Розмари Циглер, замечательная, бесстрашная, имя которой мне ни в каких мемуарах теперь не попадается – а ведь кроме комбинезончиков и баночек с протертой тыквенной кашей Розмари привозила в Москву «Хартию-77», а из Москвы вывозила «Чонкина», рукописи Гроссмана, наверняка и многое другое, о чем я не знала.