В 1874 году студентов указом царя возвращают из-за границы. Вместе с благоприобретенным социализмом. Не надо было силой тащить их в Россию. Эти студенты были друзьями и родственниками некрасовского мальчика Саши, который вырос под портретом таинственного молодого генерала-декабриста. Дедушки. После александровской же амнистии дедушки вернулись, а Саши «выросли и узнали». И навсегда возненавидели свою власть. Между полицейской бюрократией, более заметной критическому взгляду, чем всходы реформ, и рабской массой народа интеллигенты (интеллектуал + вечный искатель истины, свободы и народного блага) чувствовали себя неуютно. Они попросили еще свободы и получили, как Оливер Твист, половником по голове. По молодости лет им показалось, что народу еще чего-то не хватает (не хватало образования, индивидуализма, рационализма, прагматизма, любви к свободе, а совсем не социальной справедливости). И родилось народничество, вначале на уровне карасей-идеалистов («Вот если бы все рыбы согласились…»), но потом дошло до идеологии Швондеров и Шариковых. Народ надо было развивать, учить культуре быта, любви к свободе, достоинству, учить читать газеты, не пить, работать в земстве, усердно трудиться, не рожать без счета, копить деньги, стричь ногти. Первый этап народничества был не так уж плох: акушерки, учителя, инженеры, землемеры, фельдшеры многому могли научить. Минус социалистические брошюры. Пушкина и «Колокол» надо было раздавать. Но дальше наступает полный абсурд: интеллигенты одеваются в лохмотья и притворяются «своими», рабочими, батраками, как Софья Бардина. Они, конечно, святые, но уже одержимые бездумной утопией. И жизни не видят, и знать ее не хотят.
Но они ничего не захватывают, не жгут. Они пока в катакомбах. Первые христиане в Риме, тоже непонятные современникам. И здесь лавина арестов была неуместна. «Процесс пятидесяти», «Процесс ста девяноста трех» – за мирную агитацию, пусть и глупую! А ведь большинство подсудимых оправдали, просто просидели они под следствием несколько лет. Вера Засулич два года сидела за найденное у нее письмо Нечаева, которое она не читала. Все можно было остановить. Отправить Трепова в отставку и строго-настрого запретить сечь студентов розгами. Молодым людям нужны были дискуссии, лекции, «круглые столы», а не жандармы и Карская страшная каторга, где опять-таки могли выпороть розгами интеллигентную девушку. И нечего было мошенничать, объявляя в Одессе военное положение (якобы из-за Русско-турецкой войны), чтобы повесить Ивана Ковальского. Первый выстрел сделала власть. Молодежь ответила террором. Это были шахиды, но шахиды-нигилисты, отчаявшиеся и изверившиеся. Они хотели изменить мир, но не знали как. И возникает настроение: «Поджечь что-нибудь скорей и погибнуть».
Страна превращается в сумасшедший дом. Это Кафка: юные девушки нежными ручками начиняют бомбы или, набив лифчики динамитом, идут взрывать «усмирителей». Появляется очень сильная альтернативная литература: «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского захватывает и сейчас. О террористах будут писать Блок, Леонид Андреев, Е. Евтушенко, Юрий Трифонов, Пастернак, Альбер Камю. Со знаком «плюс». Достоевский напишет со знаком «минус», заклеймит «шигалевщиной» будущий большевизм, но признает, что доносить о теракте не пойдет: интеллигенция ему не простит. Ужас связаться с охранкой был сильнее отвращения к террору. Молодые люди будут искать смерти, а сановники режима станут для них «сатрапами». Реформатор Александр будет тираном в их глазах. Виселицы и публичные казни создадут атмосферу реакции, а не реформ. Страна обезумеет, повесит на стены портреты террористов (а ведь никто из них не поддержал монстра Нечаева!), богатые дамы и приличные господа станут давать деньги «на динамит».
Россия зарежется первой же своей свободой, как ножом: ведь она тоже обоюдоострая.