В это время я уже давно понимала, что наша община необычайно интересна – людьми, индивидуальной и коллективной памятью. Кого только в Нью-Йорке нет – от стариков-поэтов, писавших на идише, до самых-пресамых секретных физиков. С Аллой Ефимовой, моей подругой и человеком редких талантов, мы пытались создать архив устной истории нашей эмиграции. Назвали его «The Archive of Jewish Immigrant Culture». Собрали впечатляющий совет директоров[162]. Понятно, что если личные истории бывших советских евреев, истории целых семей не рассказать и не зарегистрировать, то нас как бы и не было на свете. Меня выбрали президентом архива, что означало, что я должна была поднять деньги на некоммерческую организацию, создать институт, писать гранты и многое другое. На это ушло десять лет моей жизни, причем без зарплаты. Зато я многому научилась. Архив повлиял на процессы «открытия» русских евреев. «Нас» стали изучать и преподавать, писать диссертации и книги. Теперь это вполне легитимный предмет в университетах. Но создать организацию мне не удалось, да и не было таких прецедентов, чтобы иммигрантская организация, ориентированная на культуру, выжила, собрав достаточно денег. В последнюю рецессию «Архив» окончательно почил, так что поднимание денег в мои таланты не входит.
В другом месте, не в Нью-Йорке, такая идея вряд ли бы даже возникла. В то время мне часто хотелось спросить у местной еврейской общины, то есть у грантодателей: кто жил за «железным занавесом» – мы или вы? Можно ли было ожидать, что мы приедем в Америку, как приезжали их дедушки и бабушки из черты оседлости: в платочках, с Торой в кармане и говоря на идише? С нашей стороны, конечно, тоже было наивно полагать, что нам тут сварят суп с клецками. В результате развился антагонизм, и этот конфликт в какой-то мере продолжается по сей день. Он оброс толстым слоем мифов. Это наш иммигрантский эпос.
Тем не менее как еврей в Нью-Йорке начинаешь чувствовать себя более комфортно вопреки институтам еврейской общины – скорее благодаря отдельным людям, с которыми возникают дружеские отношения, и благодаря жизни в мультикультурной среде. Постепенно еврейство стало положительной составляющей моего сознания. В Союзе этого испытать не пришлось. Я стала ощущать, что есть еще одна осязаемая культура, какой-то еврейский пласт в моей российской антропологии. Это чувство долго было подспудным, неидентифицированным, невысказанным. Благодаря Нью-Йорку в процессе рассказывания друг другу своих семейных и личных историй другим людям появилась радость, что есть что-то такое, чему ты принадлежишь, чему-то, что имеет другие корни, другие ценности, другое сознание и другую историю внутри имперских и тоталитарных форм государственности. По сравнению с жизнью в отечестве я стала чувствовать себя здесь и более русской, и более еврейкой. Это ощущение очень важно для меня – в том, что я пишу, и в том, как я живу. Вообще мне кажется, что интеллектуальная и эмоциональная жизнь Америки, особенно Нью-Йорка, стоит на трех китах: это мультикультура, гендер и психоанализ. Этим нью-йоркская культура отличается от европейской.
Если вы оказались бы не в Нью-Йорке, а в каком-нибудь другом месте, ваши стихи были бы другими?
Я не пробовала жить в других местах, хотя гостила у друзей в разных штатах и жила в разных домах творчества – в Калифорнии, например, или в Yaddo в Саратога-Спрингсе[163]. Сослагательное наклонение тут вряд ли возможно: я не знаю, что со мной было бы, «если бы». Сейчас, в последние полтора года, я впервые работаю не в Нью-Йорке. Езжу на Лонг-Айленд 35 минут на электричке. Там совершенно другие американцы. Я работаю психотерапевтом, и это самая близкая к поэзии профессия. Так вот, никогда раньше я не видела такого количества баптистов, пятидесятников, свидетелей Иеговы, а также тех, кого по-хамски называют white trash[164]. Это люди, выросшие в крайней бедности, а такая бедность сама по себе производит симптомы, психологические проблемы, аддикции. Они не имеют доступа к профессиональному образованию, им трудно найти работу и выкарабкаться из бедности. И это белые люди. Афроамериканцам еще много труднее.