Конечно, не на Черемушки, не на Москву 60–70-х годов и тем более не на современную Москву, не на китч. Скорее на центр Москвы, на этот ее добротный серый камень. А еще Нью-Йорк напоминает мне сталинскую Москву, только в Москве значительно шире улицы, проспекты. Сходство есть даже в том, насколько Нью-Йорк бесшабашный. Москва по сравнению с Питером всегда была куда более равнодушна к моде, к тенденциям. Она очень эклектична. И Нью-Йорк эклектичен. Оба города все вбирают в себя, все перерабатывают, как мясорубка. Питер в своей молчаливой отодвинутости от центра, в своей эстетической определенности сильнее ориентирован на моду, на стиль, он с основания стилистически однороден и чист. Когда возникали какие-то новые веяния, то они в более чистом виде прослеживались в Питере, чем в Москве. В Москве все перемешивалось. В этом смысле, мне кажется, Москва и Нью-Йорк похожи.
А если говорить о классическом периоде – как, например, чувствовали бы себя в Нью-Йорке Акакий Акакиевич или Раскольников?
Мне трудно себе это представить. В Чайнатауне есть улицы, где на торцах домов нет окон, – они производят чудовищное впечатление и, конечно, напоминают Питер. Такое есть, конечно, и в Бруклине: Раскольников, доходные дома. Там действительно возникает ощущение, что город тебя прожует, выплюнет и забудет. Там становится понятно, как отчаянно человек может быть одинок, как он в своем отчаянии герметичен и как герметичен выталкивающий его Город. Человек и город выталкивают из себя друг друга. Но мне кажется, что Петербург скорее напоминает некоторые районы в Бостоне.
В том же стихотворении вы называете Нью-Йорк «местами, где рифмы долго не живут». Речь идет о невозможности «автобиографической» рифмы – в том смысле, что прошлый опыт нельзя зарифмовать с настоящим? Или дело все-таки в особенностях современной англо-американской поэзии и английского языка?
Конечно, у этой строчки несколько значений, но прежде всего я имела в виду поразившую меня тогда реальность англоязычной поэзии, где начиная с 50-х годов рифмы утекают, за них не уцепишься. Речь идет о бóльшем – о языке. Мне тогда казалось (думаю, это было поверхностное впечатление), что в англоязычной поэзии, в отличие от русской, не язык тебя ведет, а что-то другое. С тех пор мое понимание несколько усложнилось. Тем не менее все стихотворение держится на рифме этих двух городов. На двойничестве в мире, где «вещи лежат по одной»[299]
, где вроде бы ничто не повторимо. Они в нем все время перекликаются. Я начинала понимать, что один город растворяется в другом, новом; что одно место начинает наползать, а другое, не удаляясь, терять очертания, как умерший любимый человек.Вы назвали нескольких американских писателей, чьи книги формировали ваш образ Нью-Йорка (Сэлинджер, Брэдбери, Томас Вулф). А какой текст о Нью-Йорке на русском языке для вас наиболее важен?
Трудно сказать. «Над пропастью во ржи» я, конечно, читала и по-русски, как и Набокова. Брэдбери – это срединная Америка, Иллинойс, «Вино из одуванчиков»[300]
; «У нас в Мичигане» и несколько других важных для меня вещей Хемингуэя. У Томаса Вулфа, которого я тоже читала по-русски, есть книга «О времени и о реке» (я о ней уже говорила) – это сборник его эссе и писем. Я ее читала в Москве и привезла сюда, а потом подарила Олегу (она лежала на его столе в последний день его жизни, он ее тогда снова читал, и до сих пор там лежит; он ее очень любил). Первая строчка в русском переводе звучала так: «В Америке тысячи погод и освещений»[301] – это мне очень понравилось. Впечатление было как от той немецкой книги по теории ландшафта, прочитав которую я решила, что стану географом. В ней столько света, столько рек! И какое-то особое ощущение пространства. «Мы мчимся, мчимся куда-то…» Сам ритм этой фразы. Но эти эссе Томаса Вулфа не совсем о Нью-Йорке – они об Америке.Ваша первая книжка «Потому что мы здесь» вышла в 96-м году как двуязычное издание. Кто тогда вас переводил?