Я вдруг поняла, что у меня совершенно сломался язык. Дело в том, что с восьми лет я знала, как писать красивые стихи, и вдруг оно сломалось. Когда девочек принимают в Вагановское училище, то смотрят, есть ли у них «выворот стопы» (существует такое понятие). Наверное, у меня тоже был своего рода «выворот стопы» (при полном отсутствии музыкального слуха – я не могу повторить никакую мелодию). Конечно, я сталкивалась и с другими способами письма. Например, хорошо помню, как один мой возлюбленный читал мне Соснору, но все это показалось мне каким-то чужим, неряшливым, хаотически организованным и не обязательным. Выросшая на Анненском, я знала, что стих должен быть железный, тугой и плотный. А когда я начала писать о блокаде, мои тексты стали безобразны – при том что чаще всего говорили о красоте, об отношениях гибнущего душевно, интеллектуально и психологически разлагающегося человека с невероятной красоты городом. В огромном количестве интеллигентских блокадных дневников мы постоянно находим описания города. Сам человек весь в коросте, во вшах, у него все умерли, сам он у себя уже более или менее умер, но он каждый день проходит мимо Петропавловской крепости, и это все, что у него от него самого осталось. Мне нужно было придумать способ писать о таком взгляде на Петропавловскую крепость. Это должен был быть взгляд человека, который уже распался – как «мусульманин» у Примо Леви, «доходяга» у Шаламова, «дистроф» у Лидии Гинзбург. Постепенно эти формы стали появляться. Они одновременно были и безобразны, и связаны с красотой. Кроме того, меня очень интересовали формы устности, разговорные формы, поскольку мои персонажи стали говорить. В моих стихах стало появляться все больше устной речи, что в известном смысле привело к тому, что теперь, как это ни потешно, я пытаюсь заниматься драматургией[320]
.В этом смысле любопытна моя дружба с Женей Осташевским, который живет в Нью-Йорке, пишет по-английски и занимается обэриутами, которые являются источником его ломки языка и о которых мы сейчас много говорим. Я была знакома с Женей еще в Сан-Франциско, но тогда мы были совершенно чужими друг для друга людьми – я бы даже сказала антиподами. Мне понадобилось 10 лет, чтобы понять язык Осташевского, и произошло это тогда, когда мой собственный язык «сломался».
А как выстраивались твои отношения с английским? Знала ли ты его, когда приехала?
В Питере я училась в специализированной школе с углубленным изучением английского языка № 525. Из чего следует, что преподавали нам то, что те люди считали английским, со 2-го класса. То есть английским я занималась с восьми лет.
В стихотворении «О преодолении языкового барьера» ты пишешь: «Слова, что служат здесь, скромны и плоски, / Былому велеречию чужды, / Что к лучшему: как описать по-русски / Большой и малой (мать твою) нужды / Подробности…» Бродский утверждал, что если русское предложение держится на таких связках, как «однако», «тем не менее» и «несмотря на», то английское, напротив, построено на принципе «или / или», и отсюда, мол, по-английски труднее врать, чем по-русски. Что ты об этом думаешь? Для тебя разница между английским и русским скорее лексическая или синтаксическая?
Эта идея Бродского, как и огромное количество других его идей по поводу языка, кажется мне дивно прекрасной и столь же дивно ложной. Врать можно очень хорошо на любом языке. Но по-русски врать так хорошо, потому что советский XX век, как мы знаем, создал такую систему, в которой стало невозможно не врать.
В свое время меня потрясла одна книга устных бесед, в которых наши ровесники спрашивали своих родителей и вообще людей старшего возраста, знали ли те о лагерях. Какие тут начинались чудеса, какие прекрасные моменты изобретательности!
Чудеса с синтаксисом?