(«Тогда я согласен сгинуть, согласен умереть — но умереть я могу лишь в Тебе».)
И в другом, позднем стихотворении, где речь идет о древней статуе Будды, медленно, но неудержимо разрушающейся где–то в лесистом японском ущелье, размываемой дождями, до конца отдающей, возвращающей себя стихиям, звучит та же нота доверия к мировому целому, к мировому ритму, доверия щедрого и великодушного, одолевающего жалость к себе.
Gesanfitigt und gemagert, vieler Regen
Und vieler Froste Opfer, grim von Moosen
Gehn deine milden Wangen, deine groBen
Gesenkten Lider still dem Ziel entgegen,
Dem willigen Zerfalle, dem Entwerden
Im All, im ungestaltet Grenzenlosen…
(«Умягчаясь и утоныпаясь, жертва многих дождей и многих морозов, зеленые от мха, твои кроткие ланиты, твои большие ниспущенные веки тихо совершают путь навстречу своей цели — добровольному распаду, развоплощению в целокупности без образов и границ…»)
И в связи с этой цитатой напрашивается необходимая оговорка ко всему, что сказано выше о сыновнем преемстве Гессе перед лицом мира его отцов. Ведь вовсе не случайно символы, связанные с религиями Востока, с восточной «мудростью», восточной «духовностью», теснят у него христианскую символику. Иногда, как здесь, это образы буддизма, иногда, как в «Сиддхарте» — несмотря на индийские костюмы и декорации этой повести, самое заглавие которой есть одно из имен Гаутамы Будды, — настроение в основе своей скорее даосистское («Смотри, ты уже научился у воды, что хорошо стремиться книзу, хорошо опускаться, хорошо искать глубины» — эти слова перевозчика Васудевы звучат чуть ли не как выписка из Лao–цзы, а их отношение к христианскому «смиренномудрию» такое же двоящееся, как отношение Гессе к христианству вообще). Но при посредстве всех восточных образов и символов писатель выстраивает достаточно последовательно единую перспективу, перспективу пантеизма, в которой снимается напряжение между Богом и миром, а главное — между объективностью Бога и мира и субъективностью человеческого «я», боль этого напряжения:
Wer den Weg nach innen fand,
Wer in gliihndem Sichversenken
Je der Wiesheit Kern geahnt,
DaB sein Sinn sich Gott und Welt
Nur als Bild und Gleichnis wahle:
Ihm wird jedes Tun und Denken
Zwiegesprach mit seiner eigenen Seele,
Welche Welt und Gott enthalt.
(«Кто нашел путь внутрь себя, кто в жгучем самососредоточении хоть раз почуял суть мудрости: что его дух избирает для себя Бога и мир лишь как образ и подобие, — для него каждое дело и каждая мысль будут собеседованием со своей собственной душой, содержащей в себе Бога и мир».)
Даже от напряжения между добром и злом в конечном счете — разумеется, только в конечном счете, то есть на «метафизическом» уровне — едва ли что–нибудь остается; все «свято» просто потому, что слито с моим «я», растворено в моей крови, в энергиях моего творческого эгоцентризма.
Orferschrei und Menschenblut,
Feuertod und Klosterzelle,
Alles meines Blutes Welle,
Alles heilig, alles gut!
(«Крик жертвы и человеческая кровь, огненная смерть и монастырская келья — все лишь волна моей крови, все свято, все — добро!»)
Коль скоро нет «внешнего» и «внутреннего», именно потому нет «верха» и «низа» как объективно, извне данных ориентиров:
Nichts ist auBen, nichts ist innen,
Nichts ist unten, nichts ist oben…
(«Ничто не вне, ничто не внутри, ничто не внизу, ничто не вверху…»)
Получается, что жизнь мира и жизнь человека — не священная война света с мраком, как было еще для Заратуштры (настоящего, не ницшевского), а затем, в бесконечных модификациях, для всего европейского морализма, но священная игра света и тени, взаимодополняющих противоположностей «инь» и «ян», как называет их Гессе на языке древнекитайской традиции. «Инь и ян должны не враждовать, но играть», — твердит он. Когда читатель дойдет до того места повести «Паломничество в страну Востока», где Лео, мудрый слуга и тайный глава паломников, поучает героя, что жизнь должна быть игрою, а превращать ее в исполнение долга или войну значит портить ее, он столкнется с той же зыбкой почвой. Почему, собственно зыбкой? Уж конечно, не потому, чтобы в самом слове «игра», в самом понятии игры было что–нибудь опасное. Трудно найти понятие, у которого такая почтенная история. Даже библейская Премудрость и та, как известно, называет себя «художницей» и говорит о своих играх «на земном кругу» перед лицом Бога (Книга притчей Соломоновых, 8, 30—31). Самые большие и классические традиции, самые здоровые и сбалансированные эпохи человечества делали игру одной из центральных своих универсалий[255].