На афишной тумбе – на углу Невского и Садовой улицы – выделялся начинающий желтеть царский манифест об окончании Русско-японской войны. Макарову спешить особо было некуда, и он невольно остановился, перенес тяжесть тела на костыль и внимательно, с большим интересом прочел:
У Макарова, который даже под японскими пулями не вжимал голову в плечи, который хладнокровно набивал трубку, пока японская артиллерия обрабатывала их позиции фугасами и шрапнелью, у Макарова, привыкшего идти на смерть, как на ежедневную работу, от обиды покраснели и увлажнились глаза. Ему стало жалко всех: самого Царя, который представлялся ему теперь совсем беспомощным и слабым, жалко товарищей-героев, напрасно отдавших свои жизни во имя победы, жалко тех, кто честно и храбро сражался. Жалко безынициативного главнокомандующего – генерала Куропаткина, который, словно бы подчиняясь чьей-то злой воле, приказывал войскам отступать, чем не только не стяжал себе славы, но обрел репутацию бестолкового полководца. В армии нарастало недовольство. Уже открыто поговаривали о предателях в генеральном штабе. Особенно после яростных боев на Ляоянских позициях, бездарно отданных противнику, уступавшему русским по численности войск и артиллерии.
Среди монотонного городского шума вдруг выделились отдельные возгласы. Со стороны Фонтанки – от Аничкова моста шагала группа молодых людей, оживленно общающихся, с чрезмерной жестикуляцией и излишней суетой, не присущей чопорному Невскому. По-видимому, их кровь горячила не только молодость, но и некоторое количество спиртного. Они вели себя не вызывающе, но проходившие мимо люди, тем не менее, сторонились их, и даже экипажи объезжали стороной, а стоявший на перекрестке городовой с длинной шашкой на боку насторожился, скосив глаза в их сторону.
Мимо Макарова, опираясь на костыли, прошёл раненый морской офицер в чине мичмана, с орденом Святого Георгия 4-й степени. Макаров, как мог, встал смирно, отдал честь. Мичман, повернув голову в его сторону, чуть кивнул. Макаров успел заметить обезображенную то ли осколками, то ли обожжённую правую сторону лица офицера и проводил его сочувствующим взглядом. Мичман прошёл дальше, навстречу группе молодых людей. Макаров разглядел их внешность, где видны были и студенческие шинели, и длиннополые пальто, и широкополая шляпа, и даже, несмотря на поздний октябрь, соломенное канотье – что, впрочем, оправдывалось солнечной теплой погодой. Такое разносезонье в одежде характерно для Петербурга – из-за особенностей погоды – переменчивой, как женщина. И надо провести здесь немало времени, чтобы привыкнуть к этому.
Вся компания с разгону обступила мичмана. Его явный вид бывшего фронтовика сразу привлек их внимание.
– А-а! – раздался насмешливый возглас.
Идущий впереди легко одетый – в клетчатые брюки, светлый пиджак, из-под которого выглядывал желтый жилет, резко остановился и слегка приподнял на голове шляпу:
– А-а, господин Защитник Отечества? – он, кривляясь, сделал что-то вроде реверанса – Поздравляем-с с победою-с! – Судя по длинным волосам и цивильному, но эпатирующему виду, это был представитель богемы. Некто, мнящий себя поэтом.
Надо заметить, что Санкт-Петербург начала XX века просто кишел поэтами. Всякий, посещающий литературное собрание, считал себя поэтом – как минимум. Но если бы довелось посетить эти собрания иностранцу, то он непременно решил бы, что это не литературное, а скорее политическое общество.