И трактир Соловьева яснее ясного в Охотном ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.
Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики, лихачи и троечники, и тяжёлые ломовики-грузчики.
Полотенчиком пот утирают, и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятернёй на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.
А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.
— Восток? Византия? Третий Рим Мережковского?
Или Державинская ода из забытой хрестоматии:
А от Соловьева рукой подать, в Метрополь пройти, — от кайсацких орд только и осталось, что бифштекс по-татарски, из сырого мяса с мелко-нарубленным луком, чёрным перцем поперченный.
А все остальное Европа, Запад, фру-фру.
Лакеи в красных фраках с золотыми эполетами: метрдотели, как один человек, в председатели совета министров просятся; во льду шампанское, с жёлтыми наклейками, прямо из Реймса, от Моэта и Шандона, от Мумма, от Редерера, от вдовы Клико, навеки вдовствующей.
А в оркестре уже танго играют.
Иван Алексеевич Бунин, насупив брови, мрачно прислушивается, пророчески на ходу роняет:
— Помяните мое слово, это добром не кончится!..
Через год-два, так оно и будет.
Слишком хорошо жили.
Или, как говорил Чехов:
— А как пили! А как ели! И какие были либералы!..
А покуда что, живи вовсю, там видно будет.
Один сезон, другой сезон.
Круговорот. Смена.
Антрактов никаких.
В Благородном Собрании музыка, музыка, каждый вечер концерт.
Из Петербурга приехал Ауэр.
Рояль фабрики Бехштейна. У рояля Есипова.
Играют Лядова, Метнера, Ляпунов.
К Чайковскому возвращаются, как к первой любви.
Клянутся не забыть, а тянутся к Рахманинову.
В большой моде романсы Глиэра.
Раздражает, но волнует Скрябин.
Знатный петербургский гость, солист Его Величества, дирижирует оркестром Зилоти.
Устраивает «Музыкальные выставки» Дейша-Сионицкая.
Успехом для избранных пользуется «Дом песни» Олениной-д-Альгейм.
Через пятнадцать лет избранные переедут в Париж, а студия Олениной-д-Альгейм водворится в Passy, в маленьком особнячке, на улице Faustin-Helie.
Театр, балет, музыка.
Художественные выставки, вернисажи.
Третьяковская галлерея, Румянцевский музей, коллекции Щукина, — все это преодолено, отдано, гостям, приезжим, разинувшим рот провинциалам, коричневым епархиалкам, институтам благородных девиц под водительством непроницаемых наставниц в старомодных шляпках, с шифром на груди.
На смену пришел «Мир искусства», журнал и выставка молодых, новых, отважившихся, дерзнувших и дерзающих.
Вокруг них шум, спор, витии, «кипит словесная война».
Академические каноны опровергнуты.
Олимпу не по себе.
Новые созвездия на потрясённом небосклоне.
Рерих. Сомов. Стеллецкий. Сапунов.
Судейкин. Анисфельд. Арапов.
Петров-Водкин. Малютин.
Миллиоти. Машков. Кончаловский.
Наталья Гончарова. Юон. Ларионов.
Серов недавно умер, но обаяние его живо.
Есть поколения, которым непочтительность не к лицу.
Продолжают поклоняться Врубелю.
Похлопывают по плечу Константина Коровина.
Почитают Бенуа.
А еще больше Бакста.
Написанный им портрет Чехова уже принадлежит прошлому.
Теперь он живет в Париже, и в альманахах «Мира искусства» печатаются эскизы, декорации к «Пизанелле» Габриеле д-Аннунцио.
В постановке Мейерхольда, с Идой Рубинштейн в главной роли…
Чудак был Козьма Прутков, презрительно возгласив, что нельзя объять необъятное.
И не только необъятное можно объять, а и послесловие к нему.
Вроде возникших в пику уже не многоуважаемой Третьяковской галлерее, а самому «Миру искусства» — футуристических выставок, где процветали братья Бурлюки, каждый с моноклем, и задиры страшные.
А Москва и это прощала.
Забавлялась недолго и добродушно забывала.
Назывались выставки звонко и без претензий.
«Пощечина общественному вкусу».
«Иду на вы».
И «Ослиный хвост».
Во всем этом шумном выступлении была, главным образом, ставка на скандал, откровенная реклама, и немалое самолюбование.
Все остальное было безнадежной мазней, от которой и следа не осталось.
Но литературному футуризму выставки эти службу, однако, сослужили, явившись своего рода трамплином для будущих «свободных трибун», диспутов и публичных истерик.
Называли Бурлюков — братья-разбойники, но в арестантские роты своевременно не отдали, благодаря чему один из них благополучно эмигрировал в Нью-Йорк и в течение нескольких лет скучно лаял на страницах большевистского «Русского голоса», прославляя военный коммунизм и охаивая голодную эмиграцию.
Однако вернуться на советскую родину не пожелал, предпочитая носить свой революционный монокль в стране акул и свиных королей.
«Ослиный хвост» бесславно погиб.