— Телефон, конечно, непостижим, — согласился Пастернак. — Но ведь не смущают же нас потусторонние голоса?
— Ну, это другое дело… — без связи с предыдущим Нейгауз медленно, словно разбирая буквочки на таблице в глазном кабинете, проговорил: — «…ночью поют одни добрые, кроткие сверчки, квакают лягушки в запруде и сопит бык, ночующий в скотном сарае, — и нет ничего страшного».
— «Июльская гроза»! — узнал Пастернак.
— И рядом с этим конец из «Епифанских шлюзов». — Генрих Густавович сощурился, будто разбирал последнюю, самую мелкую строчку таблицы. — «Где ж твой топор?»— спросил Перри. «Топор! — сказал палач. — Я без топора с тобой управлюсь! Резким…» — Но последняя мелкота оказалась недоступной его глазам.
И тут настала моя минута:
— «Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу».
Взгляд Нейгауза впервые сосредоточился на мне.
Я увидел себя в его зрачке, странно светлом, серебристом, — в цвет высшего качества зернистой икры; я был там одутловатым, распухшим в щеках, с суженным вверху черепом, как в кривом зеркале «комнаты смеха» (хотелось думать, что он видит меня не таким). Как бы то ни было, я отделился от фона, обрел для него самостоятельное существование.
— Еще один неоплатоник! — засмеялся Нейгауз. — «Наступил вечер; комната остыла, потускнела и наполнилась…»
Ну, в эти игры меня не переиграть:
— «…воздыханием неясных лучей тайного и захолустного неба».
— Браво! — восхитился Нейгауз. — А это помните? «Мне наскучило любить лошадей и прочих животных, и я…»
— «…ищу любви у более субтильного существа — женщины».
Мы долго перебрасывались кусками прозы Андрея Платонова.
— А это помните?..
— А это помните?..
— Что вы как попугайчики? — со своей опасной белозубой улыбкой сказала хозяйка дома. Если б у меня был другой собеседник, если бы за нашей игрой не следил, добро и заинтересованно, кумир дома, слово «попугай» прозвучало бы не в уменьшительной форме на сахарных устах моей будущей тещи.
— Это самый лучший, самый чистый способ говорить о литературе! — вскинулся Нейгауз.
— Только так можно найти собрата, — добавил Пастернак.
Любопытно, что лет через десять, в ином историческом времени, после войны, мы предавались той же игре с любимым учеником Генриха Густавовича — Святославом Рихтером, но черпали из другой сокровищницы — Марселя Пруста.
— А знаешь, — вспомнил Пастернак, — Платонов сказал, что мужская несостоятельность такой же мощный источник поэзии, как любовь. В смысле, конечно, не стихоплетства, а богослужения.
— Это звучит ободряюще, — с серьезным видом заметил Нейгауз. — Но примеры?..
— Письма Абеляра к Элоизе, стоящие всей его схоластики, «Повторения» и многое другое у Кьеркегора.
— Абеляр — понятно, а что случилось с Кьеркегором?
— Ну, Гаррик!.. Почему он уступил свою невесту Шлегелю?
— Уступил?.. Кто бы мог подумать!..
— Он сокрушался, что не нашел в себе веры Иова, наоравшего на господа и получившего назад здоровье, богатство и всех своих мертвецов.
— В чем сплоховал Кьеркегор?
— Не притворяйся, Гаррик, ты прекрасно знаешь, что он потерпел фиаско со своей невестой. Просить бога о невозможном, значит, верить в его всемогущество. Но Кьеркегор не возопил к небу, поставил крест на реальностях любви и принялся творить новые химеры. В чем и преуспевал до конца дней.
— Откуда твой паровозник знает Кьеркегора?
— Но он же еще и мелиоратор.
Я догадался наконец, что это игра. Платонов не владел иностранными языками, а Кьеркегора не переводили на русский. Это был театр для самих себя. Постороннему зрителю не распутать клубка намеков, старых розыгрышей и счетов, шутливых подколов, истинных преодолений, без которых не обошлась эта необыкновенная дружба. И впоследствии я не раз наблюдал их малую игру, где каждый поочередно был то простаком, то ворчуном-резонером.