Чертит контуры хребтов дрожащей рукой пьяного? Он, молча уступивший другим сомнительное счастье подниматься и падать? Возникает злорадное желание отомстить за поражения, самое болезненное из которых — что никогда не станет матерью.
— Не мне и не тебе, папа, о горах рассуждать. Все изгадили, осквернили. Посмотрел бы на себя в зеркало. Как ты выглядишь… твой костюм… Когда-то, надев его, ты сиял. Где это на рукав чернильное пятно посадил? Кляуз вроде бы не пишешь!
Отец дергает головой, будто получил пощечину, — вылезает потрескавшаяся шея, высоко стриженный затылок, шрам возле уха. Около пивной бочки ему пробили голову. В самом начале, когда не понимал, в каком болоте тонет. Привязались двое, требуя рубль. Он бы угостил, но уступать насильникам? Его и шарахнули кружкой.
Рука Лионгины несмело тянется к шраму. Отец вскакивает, словно ему все еще больно, облизывает губы белым языком. От разговоров весь пересох, если немедленно не смочит внутренностей, упадет на месте. Так ему кажется.
— Что правда, то правда, — бормочет он, пятясь. — Но я, дочка, исправлюсь, брошу пить… Уже не лакаю с утра до вечера. Две, три, от силы четыре кружки — не больше. Что значат для мужика четыре-пять кружек?
Угодливый, плаксивый голос — не отца, а бочечной шушеры. Лионгина не может преодолеть отвращения. Это противнее, чем грязная одежда, которую приходится ей стирать.
— Ты не бойся. Никуда я не денусь. — Отец вздрагивает, потому что свистнул соскучившийся по нему дружок. — Не думай, что мне не жаль матери. Мало сказать: жаль. Во, авоську купил. Молоко смогу Лигии носить. Взял раз без авоськи, так выскользнуло из рук… Не веришь?
— Верю, папа, верю, не надо унижаться.
— Презирай меня, дочка, стою того. Сам себе отвратителен. Бочкой провонял с головы до ног — одежда, руки, язык. Открою тебе секрет: не от матери бегу — от самого себя! Тебе когда-нибудь хотелось человека… любимого человека… своими руками?
— Почему ты мне это говоришь, папа?
— Ты всегда была и остаешься мне судьей. Трудно любить всю жизнь, очень трудно… Сколько мусора, сколько ненависти надо сжечь, чтобы сохранить живое чувство… Пусть не все — частичку…
Уже не притворщик, для которого главное — вырваться и припасть к бочке. Из глубины души черпает. Из той самой, в которой вспыхнула решимость сломать хребет старому миру. Из той самой, которая не предполагала, что самое трудное для человека — ломать себя.
Остается поверить, а значит, признать, что ничем ему не поможешь. Бедный, бедный мой папа!.. Бесконечно стирал, надраивал пол, а едва уткнется в книгу, как послышится стук. Все усиливающиеся удары молотка — его тюремного молотка, не другого какого — о тумбочку. Прыгают чашки, блюдца, катаются лекарства. Больная зовет? Нет, гонит из дому, чтобы потом, когда он вернется с видом преступника, жарить на медленном огне, разбирая ступенька за ступенькой его карьеру. Точит и точит, краснея и синея, пока не перехватывает дыхание и она начинает хрипеть, будто ее душат, а рука не перестает колотить молотком, чтобы он наконец потерял терпение, подскочил и, вырвав молоток, одним ударом освободил ее от страданий, из которых самое невыносимое — как он, послюнявив палец, перелистывает страницу за страницей, будто ничего не случилось, будто не лежит она пластом, будто вся жизнь у них еще впереди!..
— Не беспокойся о молоке, папа. Я пока что справляюсь. — Лионгина бледно улыбается, хочет облегчить ему совесть, хотя возле бочки он скоро забудет свои обещания и раскаяние. Все, что она в состоянии сделать для него, так ничтожно.
От пахнувшего в глаза жара мутнеют отцовские очки. Ни улыбка, ни его умиление ничего не изменят. Они останутся чужими друг другу, как было суждено с самого начала. Шли и будут идти каждый своей дорогой.
— Прощай, цветочек! — Отец внезапно вспоминает, как называл ее маленькую. И шагает прочь, унося с собой запотевшие очки и образ маленькой, собирающей осенние листья девочки.
Лионгина смотрит вслед и чувствует, что часть ее, быть может лучшая, пошатываясь, уходит вместе с ним, чужим. О чем думает он, шагая? В другой раз спрошу, в другой…
Другого раза не будет. Его найдут через неделю — в ста километрах от города, среди большого болота, с корзинкой клюквы. За молоком так и не собрался — вспомнил, что Лигия любит клюквенный кисель.
Как уткнулся лицом в усыпанный красным кочкарник, так и не поднялся. Двое суток пролежал, неловко скрючившись, пока не стали над ним кружить птицы. Тогда его и нашли. Клюква была доставлена вместе с трупом как вещественное доказательство. Чего? Любви к матери? Всего, что было и не сплыло, а только отлетело в недосягаемые дали?