Старуха возникла внезапно, как и пропала. Стояла, отведя рукой в сторону густые ветви, чтобы не оказаться беззащитной, если вновь нужно будет прятаться. Может, это местечко было ее запасной лазейкой, дверью в мир здоровых? Вынырнула она в каких-нибудь трех шагах от Лионгины, но не приближалась. Стояла и ждала, давая возможность светловолосой из дальних краев отступить. Лионгина не шелохнулась, хотя ее огнем жгла обнаженность страшного лица. На деле не бежать теперь было легче, чем бежать, повернувшись спиной. Вероятно, задымился бы затылок. Однажды она видела человека, выпавшего из машины, он извивался, у него горела спина. Старуха что-то бормотала то ли по-грузински, то ли по-русски — это могло означать и приветствие, и приглашение зайти. Голос глухой, хриплый. Сколько ей лет? Восемьдесят, сто? Лионгина продолжала стоять как вкопанная, и вдруг ее руку схватили сильные, жесткие пальцы. Рука была совсем не старческой, хоть и высунулась из-под черного платка, трауром залившего голову, плечи и грудь женщины. Нет, Лионгине лишь почудилось, что ее руку стиснули, — можно было запросто вырвать ее, трепещущую в ладони старухи. Чего ей от меня надо? А что мне — от нее? Странная легкость и сильное живое тепло сочились из руки, словно она и на самом деле принадлежала не старухе — другой, молодой женщине.
Когда рука Лионгины перестала дрожать, женщина тихонько потянула ее за собой и, не выпуская, попятилась. Пронзительно скрипели ступеньки, взвизгивали доски веранды. Пока они шли так, старуха продолжала что-то бормотать, невозможно было понять ни слова, но смысл ясен: это, конечно, было приветствие гостю, обычные вежливые слова. И голос, когда она начинала говорить громче, расцвечивался живыми, мягкими нотами, которые опровергали, что ей восемьдесят или сто.
В комнате было прохладно — сюда не проникало палящее солнце, — так прохладно и чисто, что Лионгина стеснялась топать в своих пыльных туфлях. Указав на добела выскобленную скамью, старуха освободилась от платка и осталась в черной ситцевой косынке, которая плотно обтягивала голову, но не скрывала лица и тем более груди. Шея белела пышно, совсем еще не старческая, и грудь колыхалась налитая, упругая, как у женщины лет пятидесяти, выкормившей немало детей. Она поймала вопросительный взгляд Лионгины и замотала головой, отсекая локтем, как серпом, воображаемую кучу детей, и жест был ясен, как бывает ясной в ночи вспышка молнии, — нет, детей у нее не было!
Все, в том числе и моложавость крепкого тела, — иллюзорно, видимость, мираж! — за исключением зияющей раны лица, и это неоспоримое обстоятельство снова выдвинуло его на первый план. До сих пор Лионгина старалась не видеть лица, даже когда смотрела. Не могла отделаться от ощущения, что, если в смотрится, к ней самой прилипнет страшная маска. Обтянет голову — лоб, нос — и станет ее лицом. Маленькой боялась превратиться в собаку или кошку, если слишком долго смотрела на них. Бессознательно хотела оградить себя, не веря недостаточно доказанному превосходству человека над своими меньшими братьями. Теперь это означало страх самоуничтожения, конца.
— Не надо, бабушка, — запротестовала Лионгина с дрожью в голосе, когда старуха по обычаю собралась ее угощать.
— На бауска, на бауска, — искажая русские слова, но все же понятно возразила женщина и выразительным жестом показала, как вкусно было бы гостье, не будь она такой гордячкой.
Бормоча «на бауска, на бауска», порой перемежая складно текущий ручеек грузинской речи словами чужого языка, она двинулась к стене, где в застекленных деревянных рамках, а то и просто приколотые булавками, висели фотографии. Одни из них были поблекшими, другие получше, из последних выделялись солдат с закрученными вверх усами и красивая девушка с такой длинной косой, что ее конец свернулся в подоле у сидящей, как ангорский котенок. Неужели она? Когда еще и подумать не могла, какая чума изуродует ее лицо? Нет, не может быть! Лионгина непроизвольно прикрыла глаза ладонью, занятая собой старуха не заметила этого. Что-то говорила, довольно хихикая, вероятнее всего: «Вот тебе и старая, вот тебе и никуда не годная!»