— Короче, заспорили они, Аницета тоже не лыком шита, спорят и не видят, что в аудиторию прошмыгнула женщина с телеграммой в руках. Продавщица, вместе с Аницетой работает. Поглядывает на нас, какие-то знаки делает, а от Аницеты вроде прячется. Передали мы бумажку Аницете, развернула да как закричит! Пронзительно, страшно. В жизни такого вопля не слыхала…
— В аудитории? При всех? — публичных излияний чувств Алоизас не одобряет, но удивление его наигранное — как-нибудь отсрочить, отдалить то, что надвигается, угрожает душевному равновесию. Пропустить страшную новость мимо ушей не удастся; хоть бы втиснуть ее в подходящие для обсуждения рамки. Восприятие особенностей формы — отличительная черта развитой личности. Лионгина никогда не ценила условностей и формы. Кидается из хаоса в еще больший ужас.
— Что она еще могла сделать, что? Ведь ее Вангуте… машина сшибла… ее Вангуте!
— Девочку?
Понятное дело — не кошку. Алоизас не желает вникать. Избегает больниц, похорон, памятников — ведь и они для покойников.
— Вангуте… Вангуте…
Нечего спрашивать — насмерть или только ранена. В оцепеневших глазах Лионгины — единственный ответ, хотя неясно — почему, зачем, кому нужна вся эта жуткая бессмыслица? До такой степени охвачена паникой, что от нее самой веет ужасом смерти, когда, словно ища спасения, прижимается к нему. Он всегда был здоровым, с малых лет окружал его крепостной вал обильной еды и неусыпной опеки Гертруды, но именно в годы детства его постоянно преследовал ужас этой бессмыслицы — смерти. Между белеющими наличниками и заборчиком из штакетника, окрашенным в зеленый цвет, у Губертавичюсов росло несколько яблонь, акация и кусты сирени. Но прохожие не осмеливались ломать веток, как в соседних палисадниках. Хозяевам не надо было ничего охранять — посторонние остерегались и их самих, и их цветов и плодов — боялись заразиться. На всю улицу светились белейшие кружевные занавески, внутри сверкали чистотой выкрашенные в красное полы, однако, словно кувалдой по наковальне бухал, постоянно кашлял отец, а братец Таутвидас вторил ему, будто молоточком постукивал. Перед самым концом он уже не кашлял — в узкой цыплячьей грудке что-то клокотало и скрипело, точно Таутвидас проглотил велосипедную цепь и теперь внутри позвякивают ее звенья. Боже тебя упаси, не ешь из тарелки брата, Алоизас, — Гертруда никогда не называла его, как мать: Алюс, Алюкас, — и его игрушками не играй! А главное — не думай о нем. Ты ведь
— Говоришь, Вангуте?
Лучше незнакомая Вангуте, чем братец Таутвидас, лежащий в гробике. Четки на исхудавшей руке напоминали велосипедную цепь; я тогда радовался: наконец-то зароют эту цепь, не будет слышно, как она звякает и скрипит в груди брата, в человеческой груди, пусть и похожей на цыплячью.
— Не притворяйся, Алоизас, будто ничего не знаешь! Я же тебе рассказывала. Аницета нам все уши прожужжала своей Вангуте, — голос прижавшейся к нему Лионгины теплеет, словно, пока будет она говорить, девочка согреется и оживет. — У нас ее все любили.
— Дочка?
— Не ее. Брата. Единственная дочь. Брат инвалид, жена у него молодая, слабенькая, выкидыш за выкидышем. Заболела Вангуте паратифом, так Аницета с ней в больницу легла. Представляешь, как надо любить чужого ребенка, чтобы лечь с ним в инфекционную больницу? Я думала, сердце Аницеты разорвется, так она кричала, головой об стенку билась.
— Понятно. Разумеется, не могла оставить ее одну, побежала следом?
— Слышал бы ты, как она убивалась!
— Значит, провожала на вокзал? Похвально. Что было дальше?
— Ничего не было. И не будет. Мы не опаздываем, Алоизас?