В его толедских соборах и залитых полуденным солнцем улицах Мадрида; в пятнах загребского холма Пантовщак, где худосочные дети рабочих играют в тряпочные мячи на грязноватом рыже-сером акварельном фоне; во внутренние покои его венецианских дворцов сквозь желтые шелковые шторы проникает дневной свет, при котором все становится сокровищницей интонаций, драгоценными камнями редчайшей огранки, — все это светлые наносы бурного потока чувств, в котором сырье живописи мечется, как предметы, уносимые наводнением. Это взлеты восторга, высокие, как игольчатые вершины глетчеров, с которых путь открыт и вправо, и влево. В полную дематериализацию или в абсолютное воспроизведение фактов действительности. Таков Бабич, как он есть, и таким он останется.
В силу своего душевного склада, женственно капризного, возбужденного и беспокойного, в силу темперамента, близкого к истеричности, волнообразно перетекающего в какую-то нереальную музыкальность (а это скорее эротическое, чувственное возбуждение, чем творчество как строительство), он далек от мысли материально воплощать свои бурные переживания, и подобный способ творчества ему представляется странным и непонятным. (Его заброшенные линеарные эксперименты темперой. Фрески. Недостаток мимезиса в его портретах.) Погруженный в свои душевные переживания, захлестываемый собственным темпераментом, слишком чувствительный к современности, чтобы устраниться от того, что за последние пятнадцать лет происходило в искусстве (начиная с Кандинского и кончая дадаистами), он автобиографически фиксирует себя самого, тяготея в своих уже усвоенных приемах к музыкальной абстракции. В противоречивом преодолении проблем, в отчаянных метаниях от одной крайности к другой, в вечной неопределенности выбора между идеей и ее материальным обликом, в тяжких поисках способа выражения, страдая от безумной диспропорции между идейным определением и творческим потенциалом, — под знаком таких длительных усилий Бабич вот уже много лет пишет все одну и ту же неясную картину, которая была бы не отражением, но выражением, и не выражением, но более того: самой реальностью.
Наделенный романтическим провидческим даром и в то же время отягощенный беспросветным трагизмом своей среды, он пытается свести счеты с тяжкой, нездоровой, зажатой в тиски жизнью, погружаясь в мрачные глубины подсознания, но втайне мечтает о том, чтобы порхать снежинкой над вершинами.
Просматривая тысячу картин на берлинской художественной выставке, я думал о Бабиче не раз и не два, и прочувствовал его живопись гораздо яснее, чем мне удалось сейчас написать. Я вспомнил казарменный комплекс на Верхней Илице, «Вечернюю зорю» Гайдна, «до-до-соль-до-до-до-ми-до-ми-до-соль», маленький провинциальный город, где человеку только и дано, что слушать гармонику в трактире да щебет перелетных птиц над головой в непроглядной тьме. Я вспомнил жизнь в нашем городе, где интеллектуалы и интеллигенты ведут беседы о том, было ли у Анны Болейн[276]
три груди или нет, и где каждого, кто не рисует, как Ивекович[277]или Бужан[278], считают по меньшей мере кретином. Итак, я вышел с берлинской художественной выставки, и все вокруг мне показалось в высшей степени абсурдным. И английский газон в парке перед павильоном, и музыка, и фонтаны. Я уселся в грязный, закопченный вагон местного поезда и долго ехал, пока не доехал до отдаленного нищего пригорода, где дымили красные трубы, а дети были все сплошь малокровные и золотушные. Там оказалось кладбище с безвкусными каменными памятниками. Я присел отдохнуть и услышал за оградой чьи-то рыдания. Не было видно, кто плачет. Судя по голосу, это была женщина, и плакала она долго и горько. Потом я ее увидел. Вся в трауре, она стояла на коленях у одной из могил.РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ АЗИИ И ЕВРОПЕ