Оконные стекла при пепельно-золотистом освещении сверкают, как реторты, в которых кипятится какой-то чудодейственный ядовитый эликсир. В стеклах этих мрачных построек, в этих ретортах нищеты с застоявшимся запахом клопов и грубого, крупно нарезанного табака, люди, как пауки, сплетают свои печальные и полные забот жизни, травятся собственными запахами и волшебными отсветами. Ибо что такое, собственно, жизнь человека, как не комплекс красок и запахов, начиная с окровавленной рубашки новорожденного и кончая желтой восковой бездушной субстанцией, лежащей на смертном одре, пахнущей по-мертвецки холодно и бесцветно? Человек движется сквозь туман паркетной мастики от начальной школы до зала суда, от университета до кабинета в учреждении, где царит канцелярский сумрак, унылый, как линия, проведенная по линейке, и тупой, как параграф. Человек в детстве играет в мрачных, плохо освещенных харчевнях, где по стенам сочится вода, ползают пауки и сороконожки, живет в комнатах, провонявших керосиновыми лампами и разваливающейся мебелью, бродит по прокопченным городам, где смешивается запах лошадей и бензина, и умирает под плач своей родни восковым манекеном, окутанный запахом дешевых сальных свечей. Дьявольски печальное сочетание красок, запахов и звуков!
А сейчас, в теплых февральских сумерках, солнечный свет перебирает струны символов и предметов, исполняя весеннюю увертюру, и огненный смычок февраля движется в тихом ритме событий все энергичнее, все сильнее. Движения и звуки возрастают, и монотонный голос гармоники, как и тупые удары футбольного мяча на зеленоватом лугу среди красных фабричных складов, и жирные запахи примитивных очагов, кислоты и дыма, — все, что еще не нашло выхода вверх и потому тащится по горизонтали вдоль бедных домиков предместья, — все это кажется светлой, ясной, привлекательной жизнью, достойной утверждения. В медовом снопе солнечных лучей все растворяется, как в глицерине, все вибрирует и сияет в чудесной, таинственной экзальтации красоты — и грязные дети с мордашками, измазанными хлебным мякишем, и водянистыми глазенками цвета берлинской лазури, и нудные гудки паровозов на маленьком вокзале, и пустые стены, расписанные примитивистскими картинками в духе Руссо.
Я стоял перед бедной лавкой готового платья в пригороде, наблюдая таинственную игру красок и звуков, при интенсивном сернистом свете весенних февральских сумерек. В этот миг в пространстве было столько голубизны, что даже обыкновенные, из воловьей кожи ботинки прохожих излучали синеву, голубизна неба отражалась в их коже и переливалась, как китайский лак. Грязно-коричневая гранитная мостовая, испещренная оставшимися от зимы бороздами, вымытая ночным дождем, журчала песнями вешних вод в желобах и каналах. По улице, насвистывая песенку, прошел какой-то абсолютно лишенный слуха полицейский, но даже его фальшивый тон, уродливый мундир и жирные, набрякшие от тепла красные ручищи с резиновой дубинкой — даже это в тот момент казалось чем-то ядреным, крепким и вполне уместным. Проехал рысью старый, ободранный фиакр, и солнце осыпало снопами хрустального сияния этот дряхлый рыдван, пару толстых белых лошадей и пьяницу-кучера. Окошки фиакра засверкали на солнце, и даже его драная подкладка показалась какой-то драгоценной, мягкой, стеганой внутренностью шикарного экипажа, обитого жатым сукном коричневатого оттенка, мягким, словно тончайшая лайка. В экипаже сидела улыбающаяся молодая дама, и облик юной особы за сверкающими стеклами, на фоне обивки цвета кофе с молоком, ее веселая кошачья усмешка, ее правая рука в изысканной перчатке на ручке зонтика, ее прошитая золотистыми нитями сверкающая шляпка, и отражение солнца в жестянке из-под лака, выброшенной в уличный канал, и вода в водосточных трубах, и вывеска парикмахера — все это позванивало от легкого ветерка, и все вместе смотрелось элементами светлой, радостной композиции.