Я как-то написал одному польскому поэту, Виктору Ворошильскому, почему я перешел на русский язык. Он спросил меня в каком-то интервью, давно. Я написал, что искусство для меня - это область трагического. И я перешел на русский язык потому, что на русском это можно выразить более полно и это трагическое в русском языке кроется… На чувашском, например, я этого делать не могу. И я полюбил Яковлева потому, что это обнаженный, раскрытый трагизм. В первый вечер, когда мы познакомились, он пригласил меня в кафе, у него были какие-то деньги, и он решил меня угостить, сам-то он не пил совсем… Он стал говорить, что искусство в своих настоящих проявлениях - это когда ты дошел до смерти и надо делать еще шаг, а делать его нельзя - вот тогда-то и надо садиться работать. Меня тогда это поразило ужасно.
С.С.: А в какое кафе вы пошли? Не помните?
Г.А.: Это я хорошо помню. На площади Пушкина стоял длинный такой дом, его снесли потом, и там был в подвале пивной бар, а рядом кафе.
Был Володя Яковлев. Потом появился Зверев. Тоже гениальная личность. Он у меня неделями жил. Зависал, что называется. Он же нигде не жил, дома не было, так он у меня жил неделями. До конца. С ним было трудно. Яковлев - это сама любовь, а этот весь дикий… И еще художник Игорь Вулох. Он родом из Казани, сейчас в Москве живет. Так вот, художники, они показывали мне пути развития, необходимость поиска нового языка, новой формы. Они искали ее. И музыканты. Это прежде всего Андрей Волконский, позже Валентин Сильвестров, мой любимый, Губайдулина тоже.
С.С.: А это какие годы уже?
Г.А.: С Андреем я познакомился в 1956 году, а любовь и дружба наша начались позже, тоже года с 1959-го. В 1973 году он уехал. Музыканты опять стали образцами поисков нового. Опять… Но в наше время, даже Хлебников - это не совсем то, уже нужно что-то другое. Я недавно был в Марокко на поэтическом конгрессе, меня спросили: а что вы сами думаете, что будет в дальнейшем в поэзии?.. Я им сказал, что думаю, что… футуристы, Хлебников, Крученых и так далее хотели из слова выжать все, что можно, они видели слово, как предмет. И они думали, что дело в том, чтобы менять само слово. Вот эта “заумь” оттуда… Словотворчество. Я же думаю, что сейчас дело не в этом.
Дело в том, что сегодняшнее слово, слово, понятое лишь как слово-логос, в поэзии действует все слабее. Слов-то полно… Рифмы - это видимость. Рифма сейчас - часто как галочка. Должна быть рифма - вот она есть… Я сказал в Марокко, что речь сейчас идет о слове, которое заново или по-новому должно строить пространство и оперировать с ним. Возможно, и со временем. Я сказал - возможно… Потому, что сказать легко, а сделать трудно. Само по себе слово ничего не может, оно мертво, оно ничего не может, и, только действуя, оно начинает работать. Я с этой точки зрения стал замечать, что в работе со словом все зависит от того, в какие пространственные отношения ты его ставишь с другими словами. Вот Галя говорит, что ей хорошо в церкви, у меня был период, когда мне не работалось, не писалось, и я пошел с ней, но мне и в церкви было нехорошо. И я вдруг однажды обернулся и увидел, как люди в ней связаны между собой, каким-то общим состоянием. И я написал такое стихотворение. Оно называется “Народ что храм”: “И души, что свечи, зажигающиеся друг от друга”. И я совершенно серьезно считаю, что это никакой не моностих, а большая вещь. (
И так думаю не я один. Вот скоро выйдет книга очень интересного шведского поэта, Тумаса Транстремера, у него есть похожие мысли (двуязычная книга Транстремера вышла в Москве в 2003 г. -
Ведутся поиски нового в разных странах, кто-то на кого-то опирается, для меня был важен Малевич, например, для кого-то кто-то еще, но без этого, без поисков - нельзя. Нет, можно, конечно, но - и нельзя. И что интересно, сегодня, в ХХI веке, сказать, что это все понимают, - я не могу. Иногда - ничего не понимают, существует вообще агрессивно-традиционалистская позиция, хотя сейчас уже не в этом дело…
С.С.: Запомнились ли вам какие-то имена за последнее время?