— Один был. Я его семью знаю. Он такой же, как отец, пройдоха, такой же ростом… — Дед пренебрежительно машет рукой. — Под Рязанью в лагере нам приказ, в лыжный отвлекающий батальон. Пошли к Москве. Стоим в лесу. Чуем — земля трясется. Политрук говорит: слышите — Москва сражается! Вошли в населенный пункт — трупы мерзлые лежат, лошади, машины разбитые, а мы голодные — кухни с нами нет. НЗ — кусок хлеба и половину горбуши соленой — съели… Вошли в избу — женщина с ребенком, котелок картошки на загнетке. Я говорю, дай нам поесть! Она: "Поешьте, токо не всю…" Как очистил я штук пять картох, да с солью!
А ночью поползли к оврагу — лыжи сбросили, немцы на той стороне. Со мной земляк рядом — из Бура — ну, на фронте, считай, как брат родной — с одного района. Я у их до войны борова вылаживал. Лежим в снегу, просит: "Роман, дай хлеба!" Я говорю: "Лежи, не подымай голову, убьют!" Отломил, протянул ему, слышу — ест. Потом спичек попросил. Прикуривать стал — и носом в снег, — дед сверху вниз машет рукой, — готов! Медальон я с него снял…
Потом на Калугу нас бросили — там бои были же-сто-окие! Двое суток за вокзал воевали. Взяли в плен двести пятьдесят эсэсовцев. Тут же на путях и порешили. Некогда с имя было возиться… В Калуге, я помню, сказал ребятам: давайте обстрогаем доску да напишем, когда и кто за этот вокзал погиб, а кто жив остался, карандашом или финкой вырежем… Да, говорят, чего писать-то, сегодня жив, завтра нет…
Вспомнив про калужский вокзал, дед оживился:
— Прошлой зимой меня в Непу послали — остатки сымать — сено там разворовали. Ну, снял я, акт составил, в бригаде выступил… Ночевать где-то надо. Повели к леснику — новый, говорят, у нас лесник оформился, фронтовик, с Запада приехал. Ну, бутылку взяли, пришли. Сели за стол, разговорились… "Где воевал?" — "На Центральном фронте". — "А ты?" — "И я на Центральном…" — "Какая армия?" — "Тридцать восьмая". — "Калугу брал?" — "Брал". — "А вокзал помнишь?" — "Ну как же, я чай там варил на вокзале!" — "А не ты ли у нас котелок с кипятком опрокинул?" — "Я". — "Фарков?" — "Фарков!" Тут Остапенко обымает меня, целует и — по полной кружке за победу!
А когда полк держал оборону под Севастополем, то крымские татары только по известным им горным тропам вывели в тыл наш немецких егерей и после рукопашной схватки в окопах контуженый рядовой Степан Романыч Фарков очутился в плену.
— Что, Слава, о лагерях вспоминать. Всего я нагляделся. Видел, как люди хуже зверей становятся. Зверь хоть только с голоду на человека пойдет. А человек… — Романыч махнул рукой. — Горя видел много. В госпитале после ранения санитаром работал, выхожу раз в коридор — стонет раненый. Смотрю, у него нет одной руки до локтя, другой до кисти и ног нету выше колена. Просит что-то, губами тянет. Я понял: покурить… Дал ему затянуться. Сделал он две затяжки — смотрю, слеза по щеке покатилась. Таких "самоварами" звали. Вроде был приказ Сталина усыплять их: да потом, говорят, отменили… Ну а немцев тоже скоко мог положил. Глаза-то хорошие были. Сейчас еще метров на пятьдесят по белке из малопульки не промахнусь. Помню, под Москвой немецкий пулеметчик нам пройти не давал. Приказ получили — ликвидировать без шума. Ну, скрадывать — дело привычное, охотничье. Поползли. Метров на десять подпустил сзади — не слышал. Бросился я к нему — он оглянулся, как закричит — и голову в плечи. Я его в шею охотничьим ножом… Смотрю — он в ботинках и соломенные валенки на ботинках. Они же в' Москву хотели до холодов пройтить. А мы под Москвой добро одевались: валенки, теплое белье, полушубки, шапки-ушанки, маскхалаты…
Тьма медленно сгущается, наплывает из елового наволока на берег, лесная тьма постепенно смешивается с речной. Птичьи голоса замолкают, лишь изредка еще свистнет в урёме какой-нибудь беспокойный рябчик да Карун вдруг с лаем бросится в кусты, почуяв мышь или бурундука.
— А что за мельница стоит у ручья в распадке, Степан Романыч? — спросил я у старика, чтобы отвлечь его от невеселых лагерных воспоминаний.