— А так и может! Жизнь-то совсем другая стала! Вот смекай сам: укрупнила колхозы, скоко деревень пропало — пальцев не хватит загибать. — Дед яростно загибает пальцы: — Потемино нету! Лужков нету! Гаженки нету! Логашино нету! Данилова нету! А ведь по сто коров дойного скота было в кажной! Хлеб сеяли; мясо-молоко сдавали, да и самим оставалось… Это я тебе токо по Тунгуске насчитал. А по Непе? Аяна — нету! Вольпана — нету! Далькана — нету! Все разъехались… Разве нынешнюю жись со вчерашней можно равнять? В деревне не дружно жить нельзя было. Там не то что в нашем поселке — всем известно, кто хороший человек, кто плохой. Хотя, конечно, и выпивали, но дружнее жили, дружнее! Конечно, дурость-то в народе всегда есть. Вон Егор Кладовиков молодой был, влюбился в соседскую девку Матрену — да родители не сговорились. За другого ее выдали. Через сорок лет, после войны уже, узнал, что она овдовела, бросил семью, сел в лодку-берестянку, поплыл за пятьсот кило метров. Стал жить с нею. А она, видно, уже разбаловалась. Весной на Троице в лесу он ее с мужиком и приметил. Вернулась она домой, картошку стала чистить, а он ружье в горнице зарядил, подошел к ей, навел ружье и говорит: "Прощайся с жизнью!" — При этих словах глаза у деда засверкали — он показывает, как Егор наводит ружье, переживает, выставляет ногу вперед, воображаемое ружье прижато к плечу, дышит часто. — Матрена за ствол хвать, а он курок и спустил, пуля ногу ей пробила да о подоконник — и рикошетом в окно на ту сторону реки, где пахали на лошади, — в дугу ударила… Тогда она, видно, за печку бросилась да вокруг печки хотела обежать да в дверь, а ён с другой стороны ее ветрел, она упала — ён ей под затылок второй жакан — скрозь позвоночник прошел и в кофточке белой запутался. Когда ее подымали — глядят, что-то из кофточки упало, покатилось — жакан… Я слышу выстрелы — побежал к ихней калитке, отчаянный был, — соседи кричат: "Егор Трофимыч тетю Мотю убивает!" Я калитку рванул — гляжу, Егор навстречу мне выходит из избы, шатается, увидел меня, ружье на себя наставил — и… — Дед махнул рукой, зажмурился и отвернулся. — А тут и брат Матренин прибежал, кричит: "Я его на куски разрублю". А я, — дед принимает официально строгий вид, как служитель закона, — ему говорю: "Трупа не трогать! Токо милиция труп имеет право трогать!" Подошли мы к Егору, а он руками вот так… — дед протянул перед собой ладони, стал то растопыривать, то сжимать пальцы.
А рядом с имя совсем другие люди жили: Агафья Ивановна да Иван Тихоныч. Двенадцать детей ростили — одиннадцать сыновей да одну дочь. Дня им не хватало. — по ночам, бывало, сидит Агафья, ичиги чинит, лопатину шьет… Нажарят рыбы семейную сковороду — детей накормят, что останется — сами поедят. Когда умерла она в пятьдесят третьем году — одиннадцать сынов и дочь у гроба стояли. Сестра моя стала имя готовить, да шить, да обхаживать — колхоз ей полный трудодень платил…
Слушаю — ужасаюсь и радуюсь. Но ведь не может пройти даром, исчезнуть, следа в памяти двенадцати детей не оставить то, что сестра Степана Романыча не за трудодень, конечно, — какой там "полный трудодень" был в пятьдесят третьем году! — а по совести крестьянской и человеческой пошла в дом, где остался вдовец с двенадцатью детьми, и, хошь не хошь, стала им вместо матери? Не может быть, чтобы не помнили эти сейчас уже взрослые люди добро, чтобы не проросло оно в их душах, а если проросло — то не удержишь его в душе — в мир выпускать его надо… А коли так, то не должны быть сегодняшние люди хуже вчерашних…
— Однако заговорились мы с тобой. Славка! Завтра нам опять ловушки глядеть, сети сымать пора — кабы не примерзли. Да и в Ербогачён собираться будем, баня нас заждалася!
Дед шумно задувает лампу и бормоча погружается в сон, оставляя меня наедине с ярко-синей от мороза звездой, струящей свет в маленькое окошко зимовья, и неразрешимым раздумьем о том, какой же стала жизнь наша: хуже или лучше, лучше или хуже?..
Из писем Степана Романыча разных лет.