Тогда, сдается мне, она заплакала, а может, не заплакала – я не уверена. Было очень темно, может ее глаза просто блестели в уличном свете. Если она это прочитает, разозлится, скажет мне, что я сентиментальная корова, что она никогда не плачет. Как бы то ни было, стихи сделали свое дело, поставили точку в неоконченной главе не хуже, чем это делает какой-нибудь университетский диплом.
Меня мучила совесть из-за того, что я вынудила ее подумать, что эти стихи мои. Но в тот момент, с мертвым Зайцем под землей и Лейлой над ней же, любое авторство не имело для меня особого смысла. Стихи были как сбежавшие от алтаря невесты, освободившиеся от Алваро де Кампуша – который, впрочем, никогда и не существовал, так же как и та наша клубника, – освободившиеся от Лейлы и от меня, от горстки холодной земли с двумя каменными глазами, свободные в какой-то момент быть, а уже в следующий нет.
Не могу вспомнить, вернули ли мы соседу лопату, сказали ли ему что-нибудь. Знаю только, что позже в тот же вечер ее голова тяжело лежала на моем не приспособленном для этого плече и что я прокляла и себя, и это плечо, и коричневый плюш, который затвердел между нами, как асфальт. Мы смотрели на ее бледного брата между четырьмя полосками бумажной окантовки, а ее мать громыхала на кухне.
Лейла сказала: «У нее и сейчас есть фотография Тито. В кладовке, за банкой с маринованными овощами. Если посмотреть внимательно, виден его глаз между двумя перцами».
Я улыбнулась, хотя мне было не до смеха. Мне всегда были невыносимы эти неслышные ностальгирующие люди и непробиваемый пузырь, в котором они проживают свои лучшие, более счастливые версии жизни в какой-то стране, где всегда растет клубника, а зайцы не умирают. В стране, о которой они могут твердить, что она была само совершенство, потому что у нас они отняли возможность проверить это утверждение. Ее мать я в своей жизни гораздо чаще слышала, чем видела. Так же было и той ночью. Спустя некоторое время кастрюли замолкли, как отложенные в сторону тромбоны.
Лейла посмотрела на книги, лежавшие на полке рядом с фотографией ее брата, потом закрыла накрашенные глаза и тихо сказала: «Я смотрел на него, как он умирает».
Я непонимающе глянула на нее. Она открыла глаза и, заметив растерянность на моей физиономии, улыбнулась и сказала: «Одно очко мне». Увидев, что я по-прежнему не понимаю, она закатила глаза и холодно добавила: «Сейчас он раздулся, как труп животного». Тогда до меня дошло. Это было нашей с ней игрой: одна выплевывала забытую цитату из какой-нибудь книги, которая в тот момент оказывалась в поле зрения, а другая должна была сказать ее название. Правда, мне было непонятно, почему она вдруг вспомнила этот почти забытый ритуал. Мы играли в цитаты в начале учебы, когда еще думали, что достаточно сказать что-то веское и люди подумают, что ты их понимаешь. Но мы больше не были теми нами. Факультет был вне наших жизней, для меня – как любовник, которого я четыре года переоценивала, для нее – как болезненная вакцина, о которой другие сказали, что она необходима.
«Нет, он не уменьшился, – прошептала я, – холодный и пустой, он выглядит гораздо б'oльшим, чем раньше».
«Мрачный», – сказала Лейла.
«Что?»
«
«Да… Мрачный и пустой.
Когда я предложила удовлетворительный ответ, а она в знак одобрения кивнула, я закрыла глаза и сжала ее теплую руку в надежде спастись от коричневого плюша и его шарлатанского бежевого прошлого. Меня успокоило, что она по-прежнему была способна играть, воскрешать цитаты из каких-то книг, делая вид, что их не любит и делит их со мной, словно не игнорировала меня целых три года. Я не сердилась. Я была рада, что она по-прежнему верит в красоту, после того как стала свидетелем смерти, растянувшейся на плитках пола в ванной.
Тогда она в первый раз задала мне тот ужасный вопрос.
«Когда ты напишешь какое-нибудь стихотворение про меня?»
Я открыла глаза и ровно села на диване. Я знала ее со времени, когда у меня еще не начались менструации, тем не менее вопрос застиг меня врасплох. «Я уверена, что ты их и сейчас пишешь. После той твоей болезненной книги. Ведь так? Признайся», – сказала она, мгновенно вогнав меня в стыд, как будто писать стихи – то же, что спрятать бутылку с ракией в бумажный пакет и переночевать в подъезде.
«Пишу», – ответила я. Было уже больше десяти. Умолкли кастрюли на кухне. Я знала, что после похорон нужно было пойти домой сразу. После того как зароешь чьего-нибудь домашнего любимца, не может произойти ничего хорошего.
«И, почему бы тебе не написать какое-нибудь стихотворение обо мне? Чего мне не хватает?»
«Я тебе кто, – спросила я ее, – ебаный Балашевич[1]
, что ли?»