На вокзал приехали рано. Семченко оставил чемоданы в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый и необязательный. Так мог бы говорить кто угодно и с кем угодно. Обычный вокзальный разговор, когда кажется, что не договорили о важном, даже если все сказано, но нет сил начинать сначала.
Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное.
На перроне горели фонари, хотя было еще светло. В их синем мертвенном свете лицо Семченко казалось не просто усталым и очень старым, а странно пустым, как будто из него прямо на глазах уходила жизнь. И Вадим Аркадьевич невольно подумал, что, может быть, он нарочно не хочет больше говорить о прошлом, бережет эту недоговоренность, дающую надежду.
Они неловко расцеловались, когда до отхода поезда оставалось еще минут десять, и Вадим Аркадьевич пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко, так что домой он добрался уже около двенадцати. Едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась и в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Петька.
— Могли бы хоть позвонить! — Невестка нервно бросила на рычаг телефонную трубку. — Все-таки не чужие. Волнуемся!
— Ты где был? — спросил сын, стараясь придать строгость голосу.
— Товарища провожал на поезд.
— Мы уже все больницы обзвонили, — сказала невестка и вдруг заплакала. — Боже мой! Боже мой… Ну за что мне все? За какие грехи?
Вадим Аркадьевич почувствовал, как у него начинают гореть глаза. В последние годы хотелось иногда заплакать, но слез почему-то не было, лишь начинали гореть глаза, словно с недосыпу или от пыли. Он шагнул к невестке, обнял ее плечи, и та неожиданно ткнулась носом ему в грудь.
— Я знаю, вы никогда меня не любили. — Вадим Аркадьевич чувствовал на груди ее горячее дыхание и с трудом разбирал, что она говорит. — И вы, и Надежда Степановна… Я вам была чужая…
— Ну зачем ты так? — неуверенно сказал сын. — Мама к тебе очень хорошо относилась.
— Молчи уж! — Невестка громко шмыгнула носом. — Только и разговоров было, какая я неумеха. Вот не умела готовить. Не умела! Так все наши девчонки не умели. Мы же в войну росли. Из чего готовить-то было? Лук да картошка… А шила я хорошо… Ведь правда?
«Уже и ей пятьдесят скоро», — с острой жалостью подумал Вадим Аркадьевич.
18
Отправления долго не давали. Томясь, Семченко посидел в купе, потом вышел в коридор. У окна стоял мальчик лет восьми и с ужасом, не отрываясь, смотрел на его ухо.
— Это ничего. — Семченко улыбнулся ему и помял ухо двумя пальцами. — Уже давно не больно.
Наконец тронулись. В вагоне было светло, и когда проехали освещенный перрон, за окном сразу ощутилась ночь. Проплыла мимо вереница станционных киосков, поезд набирал скорость. Подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и уносились назад, как забытые лица, которые на мгновение выносит к поверхности памяти.
Поезд стал изгибаться, поворачивая к реке, поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не исчезал из виду — вагоны обтекали его по дуге, и Семченко вспомнил заплаканное лицо Альбины Ивановны. О чем она плакала там, в полупустом зале московского эсперанто-клуба, слушая его обличительную речь? О «гранда бен эсперо» доктора Заменгофа, и Линева, и Сикорского, и самого Семченко? Или о своей любви, которую он сперва не замечал, а после предал, опять-таки этого не заметив? Может быть, и о том, и о другом, и еще о многом. Одинокая сорокалетняя женщина, она уже тогда понимала то, что он понял лишь теперь: любая бескорыстная идея всегда обрастает жизнью, памятью, любовью.
И Вадим Кабаков об этом догадывался.
Такие идеи живут и умирают, как люди. И те, которые много всего в жизни натерпелись, к старости делаются добрее.
Проводница принесла постель, Семченко раскрыл бумажник, чтобы отдать рубль, и опять увидел вырезку с некрологом. Через полчаса он лежал на полке, вагон сильно болтало, позвякивала оставленная в стакане ложечка.
СЕМЕН СЛЕПЫНИН
Повесть
Ленивый Фао