А что это вообще такое: справедливо устроенный мир? Это мир, в котором ВСЕМ ХОРОШО? Однако же, что это за справедливость: когда хорошо и трудяге, и бездельнику, и тому, кто дает другим много, и тому, кто вообще ничего не отдает (не может, не умеет, не хочет), а только берет? Каждому по труду? Но если труд твой – со всем его пОтом, надрывом, с кровавыми мозолями – НИКОМУ не нужен? (Классический пример – адов труд графомана или – труд Сизифа.) Ничего тебе такому не давать? Сизифу этакому. Но ты же РАБОТАЛ, работал КАК ПРОКЛЯТЫЙ!..»
Все было правильно. Но – не интересно. Ему не было сегодня до этого никакого дела. Какая, в самом деле, может быть на свете справедливость, если одно-единственное слово, сказанное сгоряча, сжигает целый город добрых отношений… Спать пора, вот что, хоть завтра и свободный день…
Но прежде, чем идти спать, он включил настольную лампу и несколько секунд сидел неподвижно, глядя в раскрытый форзац своего «Счастливого мальчика» с собственной фотографией на весь разворот. Радовался чудной золотистой бумаге и значительному лицу своему с горькими брыльями – не то пророка, не то американского генерала. И прикидывал: чего бы ей такого написать?.. Он плохо думал о ней только что – несправедливо, обидно и жестоко – и теперь чувствовал себя виноватым. Надо бы что-нибудь теплое. Смешное. Что-нибудь такое, чего еще никому не писал… И чтобы она расхохоталась…
Он вдруг вспомнил надпись, которую сделал Лариске на своей фотографии минский таксист. Сто сорок пять лет назад. В позапрошлом существовании. Когда все еще были живы, молоды и незнакомы. Когда все еще было впереди, а позади пока не было ничего… Таксист – лихой, только что из армии, с чубчиком, с прозрачными глазами ласкового негодяя, Жора, – написал молоденькой, заливающейся смехом Лариске:
Это было то, что надо. Самое что ни на есть ТО. И обязательно – с сохранением особенностей правописания.
Не оценит, с сожалением подумал он, карябая золотым «паркером» по роскошной бумаге. Не в коня корм. Э-хе-хе-хе-хе, а я так люблю, когда она хохочет…
3
Он лежал на спине с закрытыми глазами и вполуха слушал, ее щебетание. Это была обыкновенная милая чепуха – что-то там о макияже (половины слов он не понимал), о хулиганском Тимофее (Тимофей тоже все это слушал и время от времени гавкал и бухал из-под кровати, словно отругивался), о дядь-Шуре, который опять приставал насчет дачи в Усть-Луге… У нее всегда была в запасе масса замечательно пустяковых сообщений, восхитительно ни к чему не обязывающих. Потом она спросила:
– Ты меня не слушаешь?
– Еще как слушаю, – возразил он. – «…А я ему тогда сказала честно…» Что ты ему сказала честно? Напрямки, так сказать. Резанула правду-матку. По-нашему, по-стариковски.
– Да ну тебя.
Он не возражал. Хорошо было лежать с закрытыми глазами под ее кружевной шалью, пахнущей тонко и сладко, и ничего не думать, и ничего не видеть. Засыпать.
– О чем вы так долго совещались? – спросила она. – Или – нельзя?
– Отчего же. Можно.
– Я почему спрашиваю: ты какой-то выжатый сегодня. Как лимон.
– Грейпфрут. Гораздо вкуснее. Но – старый. Горьковатый.
– Не хочешь рассказывать?
– Не очень. Надоело. О Николасе опять.
Она хмыкнула, и он посмотрел на нее сквозь прижмуренные веки. Она озабоченно морщила малозначительный свой лобик, и это делало ее трогательно-некрасивой.
– Чего вам от него надо – я никак не пойму? Он что, выдает какие-нибудь ваши тайны?
– У нас нет тайн. Выдавать нечего.
– Тогда что же? Выступает против вас?
– Против меня.
– Ну да? Вранье. Он же тебя обожает.
– Обожал когда-то.
– Все равно. Он честный. Он не станет про тебя врать.
– А он и не врет…