— Помню ли! — сказала она. — Как часто досадовала я на то, что память снова и снова вызывает передо мной эти глаза, пылавшие, как языки пламени, впадины над бровями, черными, как адские угли, этот большой, совсем голый череп, торчащие кверху усы, угловатое худое лицо!.. А сама походка, пугающая своим спокойствием!.. Если бы нашлось место в гостиницах, конечно, он здесь не ночевал бы…
— Польского дворянина звали Адам Вежховня, — продолжал Валтасар. — Когда вечером ты оставила нас одних в зале, мы случайно заговорили о химии. Нищета оторвала его от занятий этой наукой, он стал солдатом. Мы признали друг в друге посвященных, кажется, по поводу стакана сахарной воды. Когда я приказал Мюлькинье принести колотого сахару, капитан изумленно посмотрел на меня.
«Вы изучали химию?» — спросил он меня. «У Лавуазье», — ответил я. И из груди его вырвался вздох, такой вздох, какой обнаруживает в человеке целый ад, таящийся в мыслях или заключенный в сердце, — словом, это было нечто пылкое, сосредоточенное, невыразимое словом. Окончание своей мысли он передал взглядом, оледенившим меня. Наступило молчание, а затем он рассказал, что после того, как Польша была осуждена на гибель, он нашел себе убежище в Швеции. Там он старался утешиться, занимаясь химией, к которой всегда чувствовал непреодолимое влечение.
«Ну вот, я вижу, — добавил он, — вы узнали, как и я, что аравийская камедь, сахар и крахмал дают в порошке абсолютно тождественную субстанцию и качественно один и тот же результат при анализе».
Опять наступила пауза, а затем, в упор поглядев на меня, он доверительно стал нашептывать мне торжественные слова, от которых теперь в памяти у меня остался только общий смысл, но так властно звучал его голос, такой пыл чувствовался в интонациях, такая сила в жестах, что все у меня внутри перевернулось и каждое слово было для моего рассудка, как удар кузнечного молота. Вот вкратце его рассуждения, в которых мне чудился тот пылающий уголь, что бог вложил в уста Исайи, ибо благодаря работе у Лавуазье я мог оценить все их значение.