Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, — Кузовкин искал истину.
— Сергей Степанович сейчас самоуглублен — ты же знаешь.
— Знаю… Какой человек! — вздыхала Люся.
— Нам в жизни повезло, правда?
— Еще бы, — так они перешептывались.
Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, — родители присылали, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент снял комнату, жил на отшибе и, конечно же, при первом случае зазывал к себе Якушкина.
Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревцо шелестит листьями, он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь — орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, — она знать ничего не желала. Вернувшаяся из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя.
Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площадке не задействовал великий сюжет.