Как стало известно уже гораздо позже, путь мой из Парижа на родину был таким: накачанное наркотиками полубессознательное тело внесли на борт советского теплохода под видом женщины, у которой начинались роды.
Офицер-пограничник не нашел ничего другого, как спросить:
– А где же муж?
Поскольку я, по понятным причинам, был немного не в себе, ответил за меня сопровождающий, тот самый, в черном плаще:
– Муж этой дамы – судовой врач. Как раз готовит операционную. Уж очень сложный случай, говорят. Что-то там связанное с пуповиной, так что придется, видимо, делать кесарево сечение.
Офицер понимающе кивнул.
– Но почему не в нашей клинике?
– Будущая мать высказала пожелание, чтобы ребенок родился на советской территории.
– Нашли место где рожать!
Все это время я тихо стонал и, как утверждают, беспрерывно матерился, само собой, на русском языке. Увы, на пограничников это не произвело никакого впечатления. Русский мат для французов с давних пор привычен, ну а вопли роженицы – это еще не повод, чтобы запрещать выход судна в море. В общем, французская таможня дала добро без лишних проволочек, и наш корабль взял курс на Ленинград. А через несколько дней тело переправили по назначению, то есть в Москву, в подземную тюрьму на Лубянской площади.
Соседом моим по камере оказался Моня Шустер.29
Все время, пока меня везли, я не имел возможности здраво оценить события. Какое уж тут здоровье, если напичкали бог знает чем. Только подъезжая к Москве и глядя через зарешеченное окошко автозака на проплывающий мимо зимний пейзаж, я стал понемногу осознавать, где я и что со мной сделали. Но вот почему – это оставалось для меня загадкой.
Понял я лишь одно – в этом деле самые фантастические домыслы напрасны. Все потому, что столь серьезный, деловой подход – речь о том, как было обставлено это похищение, – однозначно указывал на заинтересованность в самых высших сферах. Кто все это организовал и кому я умудрился помешать – эта мысль мучила меня, пока вели по коридорам, пока в одиночной камере отлеживался два дня. Увы, мне в голову не пришло связать все это ни со звонком Трубчевского, ни с неожиданным визитом Алекс. И даже теперь, оказавшись в этом кабинете, я продолжал спор с самим собой – все ли я сделал так, как следовало, или где-то сплоховал?
Передо мной сидит немолодой уже человек с глубокими залысинами на продолговатой голове и лицом школьного учителя, уставшего от бесконечного вранья учеников и еще больше – от необходимости ставить двойки. На столе, в свете настольной лампы, особенно ярком в тусклом полумраке комнаты, лежит раскрытая папка с документами, и человек, лицо которого в тени, неторопливо просматривает один документ за другим, перекладывая их слева направо. Я завороженно слежу за этими монотонными движениями и оказываюсь совершенно не готов к тому, что сидящий за столом, продолжая рассматривать очередную бумагу, вдруг неожиданно обращается ко мне:
– И что же мне с вами делать? – и после короткой паузы зачем-то добавляет: – А?
Я тупо молчу, не решаясь что-нибудь сказать. Одно дело – прочитать трагическую исповедь бывшего зэка, и совсем другое – оказаться вот так, лицом к лицу со своей судьбой на ближайшие семь лет колонии строгого режима, притом без малейшей надежды на амнистию.
– Как же это вы, Михаил Афанасьевич, так вляпались? – снова спрашивает ведущий допрос и снова после паузы добавляет: – И зачем?
Тут, вероятно, следовало бы пасть на колени и, воздев трясущиеся мелкой дрожью руки к сидящему за столом, прокричать: «Не губи, батюшка! Все сдуру! Бес попутал!»
Но я опять молчу. Что-то подсказывает мне – еще не время каяться.