Кажется, на этом в общем-то справедливом рассуждении я тогда и остановился. Мне не хватало всего одного шага до того понимания дела, которое мне представляется сейчас столь очевидным. Особенность телевизионного знака в том, что он скрывает свою знаковую природу и симулирует действительность. Он отказался от почтенного автодорожного облика и не хочет быть жестяной табличкой с перечеркнутой сигаретой. Его материал — барабанный бой дождя по брезенту палатки, рев танковых моторов, задумчивые лица политиков. Он очень похож на действительность, но ею не является: он — знак-оборотень. Впрочем, как я вспоминаю сейчас, мучило меня не столько оборотничество знака, сколько мое тогдашнее неумение выразить суть телевизионного обмана. Здесь уместно перейти к проблеме слова, волновавшей меня в те дни посильнее проблемы изображения.
Военная весна 1999 года открыла для меня еще одну истину: «информации» в чистом виде на свете не бывает. Я стал смотреть новости с совершенно другим вниманием и к своему удивлению обнаружил, что нейтральных слов в языке очень мало. Разумеется, будучи знаком с отличием «наших» разведчиков от «их» шпионов, кое-что относительно коннотаций я смыслил уже в детстве. О чем я не имел представления — это, пожалуй, о размахе явления, и теперь удивлялся тому, как далеко здесь зашло дело. Освободительная армия и банда террористов, наведение порядка и карательная операция, расправа и возмездие были лишь верхушкой айсберга, тем очевидным, что возвышалось над бездной полутонов и оттенков. Эти неприметные слова были не просто формой изложения, сухой скорлупой, заключавшей в себе живительные недра, — они были самым настоящим содержанием и не подлежали ни малейшей очистке. Может быть, потому любой фильтрационный пункт давал сто очков вперед концлагерю, в то время как сопутствующий урон — каким бы он ни был — никогда не опускался до уровня геноцида.
Мы ужасались бандам террористов и влюблялись в бойцов освобождения. Наши сердца не смягчались пламенными оправданиями первых: их тексты были так же неприемлемы, как и они сами. В то же время нас не разочаровывали теракты вторых, и даже организуемый ими транзит наркотиков странным образом не прилипал к их немеркнущей освободительной славе. Я думаю, что, поменяйся они ролями, в нашем восприятии ничего бы не изменилось — ровным счетом ничего, — потому что занимались они примерно одним и тем же. Собственно говоря, так порой и происходило: вышедшие из-под контроля бойцы освобождения в одночасье обнаруживали свою террористическую сущность, и их освободившуюся нишу занимали прогрессивно мыслящие террористы.
Не все слова вступали в действие одновременно, предпочитая ожидать своего часа. Самым терпеливым было, если не ошибаюсь, слово «возмездие», вступившее в дело уже после окончания войны. Оно сопровождало истребление неалбанского населения Косово, последовавшее за отводом югославской армии. К сожалению, это слово было также одной из разработок Анри.
Настя не без тревоги наблюдала, как, придя домой, я мигом находил каналы на доступных мне немецком и английском языках и жадно слушал произносившиеся там тексты. Я понимал, что мое открытие тривиально, и сам себе напоминал мосье Журдена, открывшего, что всю жизнь говорил прозой, но — ничего не мог с собой поделать. Осознание небеспристрастности слов лишило меня покоя. Это касалось не только телевидения и газет, но даже моей собственной речи. Не ахти какой говорун и прежде, я стал запинаться перед каждым вторым словом, что производило самое неблагоприятное впечатление.
Потрясенный коварством слов, я мог бы запросто стать молчальником, отшельником, затворником — если бы не Настя, общение с которой было глубже всякого текста. На худой конец, я мог бы перейти на простые, неспособные на подвох слова: стол, стул, стужа. Мог бы, но не перешел. И виной тому было другое мое открытие: казавшиеся мне порочными сочетания звуков принадлежали не только мне. То, что так мучило меня своей обманчивостью, было достоянием всего моего народа, чем-то вроде наследственного греха, родившегося от любви к слову и переходящего из одного поколения в другое.
Ах, эта наша немецкая любовь к слову. Не знаю, способен ли англосакс полюбить слово так, как это можем мы или русские — большие номиналисты. Мы любим слово потому, что верим в его близость к обозначаемой им вещи, русские — потому, что верят в самостоятельную жизнь слова. Русские также знают, что при необходимости слово вполне способно вещь заменить.
И мы, и русские боимся слов — хотя и каждый по-разному. Можно ли испугать словом англосакса? Вряд ли. А нас — можно. Нам достаточно сказать: «Гитлер». Иногда нам так и говорят, и мы прижимаем уши. Анри однажды пошутил, что с Германией ему проще всего работать: здесь действует давно устоявшийся набор, и ничего не надо выдумывать. А скажи русскому: «Гитлер»; или: «Туда не ходи» — так ведь его этим не испугаешь, он ведь как раз туда и пойдет. Русские не боятся чужих слов. Русские боятся своих собственных слов.