Потом друзья Роберта собрались на вечеринку, а Роберт отыскал меня, и мы пошли в бар неподалеку от театра, где сидели рядом на вращающихся табуретках. Я еще не бывала в нью-йоркских барах. Помнится, в углу наигрывал в микрофон ирландский скрипач. Мы говорили о том, каких художников любим и за что. Я первым назвала Матисса. Я до сих пор люблю его женские портреты, они такие странные, но теперь уже не извиняюсь за это, и люблю его натюрморты, полные восточных орнаментов и плодов. Но Роберт говорил о современных художниках, о которых я и не слышала. Он учился на последнем курсе в художественной школе, а в те времена принято было рисовать мебель и здания в искаженном виде, и вносить концепцию во все и вся. Кое-что из того, что он описывал, показалось мне интересным, а кое-что походило на ребячество, но я боялась выдать свое невежество и просто слушала, пока он перебирал работу за работой, называя движения, группы и точки зрения, мне совершенно незнакомые, но вызывавшие жаркие споры в студиях, где он писал и где критиковали его работы. Пока Роберт говорил, я наблюдала за его лицом. Оно неуловимо изменялось от красоты к уродству, лоб утесом нависал над глазами, нос хищный, а одна прядь волос штопором спускалась на висок. Мне подумалось, что он похож на стервятника, но едва это пришло мне в голову, он улыбнулся такой счастливой детской улыбкой, что я решила, будто мне почудилось. Он так явно забывал о себе, что меня это гипнотизировало. Я смотрела, как он потер указательным пальцем щеку, потом нос, словно он зачесался, потом поскреб в затылке, как чешут за ухом у собаки — рассеянно и добродушно — или как чешет сам себя крупный пес. Глаза его принимали то цвет стакана с портером, то становились оливково-зелеными, а их пристальный взгляд выводил меня из равновесия: он как будто хотел увериться, что я слушаю, не отвлекаясь, и хотел понять, как я реагирую на каждое из его утверждений, будто для него это было очень важно. Кожа у него была теплого мягкого оттенка, будто он даже в ноябрьском Манхэттене умудрился слегка загореть. Роберт учился в очень хорошей художественной школе, во всяком случае я давно о ней слышала и спросила, как он туда поступил. Он после колледжа просто болтался там и здесь, как он выразился, почти четыре года, а потом решил все-таки продолжить учиться, и теперь, когда почти закончил курс, так и не понимает, не зря ли потратил время. Я на время отвлеклась от современного искусства, о котором он рассуждал в основном сам с собой, и представила его без рубашки, воображая его теплую кожу на плечах и груди. Потом он ни с того ни с сего заговорил обо мне, стал расспрашивать, чего я добиваюсь в своих работах. Мне казалось, что он и не взглянул на мои зарисовки, когда отводил домой, чтобы оставить наедине с приступом тошноты. Я так и сказала ему, улыбнувшись при этом, осознав, что пора уже мне ему улыбнуться, и радуясь, что надела единственную блузку, подходившую к цвету моих глаз. Я улыбнулась застенчиво, притворилась удивленной его вопросом.
Он словно не заметил моей кокетливой застенчивости.
— Конечно, я их заметил, — спокойно заявил он. — У вас хорошо получается. Что вы намерены с этим делать?
Я так и уставилась на него.
— Хотела бы я знать, — отозвалась я наконец. — Я и приехала в Нью-Йорк, чтобы разобраться. В Мичигане я задыхалась, отчасти потому, что у меня не было знакомых художников.
Тут я сообразила, что он даже не спросил, откуда я родом, и о своем прошлом тоже ни разу не заикнулся.
— Разве нужно знать других художников, чтобы делать хорошие работы? Разве хороший художник не может работать где угодно?
Это было обидно, и я, вопреки обыкновению, ответила колкостью:
— Очевидно, нет, если вы правы в оценке моих работ.
Он как будто в первый раз по-настоящему рассмотрел меня. Повернулся на табурете и поставил свой необычайно громоздкий ботинок — тот самый, на который меня вырвало, если судить по затертым пятнам — на подножку моего табурета. Глаза его окружали морщинки, они казались старше его молодого лица, а широкий рот искривился в досадливой улыбке.
— Я вас рассердил, — как будто с удивлением заметил он.
Я села прямее и сделала глоток «Гинесса».
— Вообще-то да. Я очень прилежно работала в одиночку, хоть и не имела возможности потолковать с начинающими художниками в модных барах.
Я сама не знала, что на меня нашло. Обычно моя застенчивость не позволяла мне так огрызаться. Может, дело было в пенистом портере, или в его затянувшемся монологе, или, может быть, в том, что моя злость привлекла его внимание, между тем как поза вежливой слушательницы оставляла равнодушным. Я чувствовала, что теперь он внимательно рассматривает меня, отмечая волосы, веснушки, грудь и то, что я едва доставала ему до плеча. Он улыбнулся, и тепло его глаз с этими преждевременными морщинками растворилось в моей крови.