На второй год в новом доме Роберт уехал провести курс живописи в Мэне. Он мало рассказывал, но, по-моему, это пошло ему на пользу. Мы вместе смеялись над детскими проделками, и иногда ночью, если я не слишком уставала, Роберт не давал мне сразу уснуть, и я тянулась к нему, и все было как всегда. Я разрывала натрое его старые рубашки, и пользовалась ими как тряпками для пыли. Я могла наугад вытянуть такую тряпку из груды тряпья и сразу знала, что это — его, он носил ее на себе, на ней сохранился запах его кожи. Он, казалось, был вполне доволен работой, а я начала брать редакторскую правку, в основном на дом, чтобы заработать карманные деньги и помочь расплатиться по нашей доле закладной. Пока я работала, мама присматривала за детьми.
Однажды утром, когда она увела их в парк, а я перемыла посуду после завтрака, поднялась наверх, чтобы застелить постели и сесть поработать за письменным столом в холле. Дверь в студию Роберта осталась открытой. Видимо, поднимался наверх с чашкой кофе в руке — он в те дни просыпался очень рано и уходил писать в школу. В то утро я заметила, как он обронил что-то на пол — листок бумаги лежал у открытой двери. Я подняла его, не особенно задумываясь, Роберт часто разбрасывал бумаги: заметки, памятки, зарисовки, скомканные салфетки. Моя находка представляла собой примерно треть листа писчей бумаги, разор ванной, будто в досаде. Писал Роберт, это был его почерк, только аккуратней обычного. Эти строки до сих пор хранятся у меня в столе, не потому что я сохранила тот листок: честно говоря, я его скомкала, а потом швырнула ему в лицо. Они у меня сохранились потому, что меня что-то заставило сесть и переписать их для себя и спрятать, прежде чем столкнусь с Робертом. Наверное, у меня мелькнула смутная мысль, что они могут когда-нибудь пригодиться мне в суде или мне самой захочется к ним вернуться, а я позабуду подробности. «Моя самая дорогая!» — начиналось письмо, но письмо было не ко мне, я никогда прежде не читала этих слов, выровненных в строках, стекавших с черного пера Роберта.
Моя самая дорогая!
Я только что получил твое письмо, и оно заставило меня ответить тебе, не откладывая. Ты права в своем сочувствии, я был одинок все эти годы. И пусть это покажется странным, я хотел бы, чтобы ты знала мою жену. Хотя, будь это возможно, мы с тобой познакомились бы при других обстоятельствах, и не было бы этой, как ты назвала ее, любви в ином мире.
Я не знала, что Роберт так красноречив в любовных письмах, да и вообще его записки ко мне всегда были краткими и отрывистыми. От осознания этого мне на минуту стало более тошно, чем от самого любовного письма. В любезном, почти старомодном слоге я с трудом узнавала Роберта, нового галантного Роберта, который никогда не тратил своей галантности на жену, с которой он хотел бы познакомить своего адресата.
Я стояла в залитой солнцем библиотеке, держа в руках листок с написанными им словами, и не понимала, что я читаю. Он был одинок. Любовь в ином мире. Конечно, «в ином мире», ведь в этом у него жена и двое детей и он, возможно, безумен. А я? Я не была одинока? Но у меня не было ничего в ином мире, только в этом, реальном, где мне приходилось иметь дело с детьми, с посудой, со счетами, с психиатром Роберта. Он что, думает, мне реальный мир больше нравится, чем ему?
Я медленно прошла в его студию и взглянула на мольберт. Женщина была там. Я думала, что уже привыкла к ней, к ее присутствию в нашей жизни. Над этим холстом он работал не первую неделю: она царила там одна, лицо еще не было полностью прописано, но моя память могла заполнить грубый овал ее чертами. Он поместил даму у окна, она стояла в открытом свободном пеньюаре бледно-голубого цвета. И держала в руке кисть. Еще день-два, и она улыбнется ему или взглянет серьезно и пристально темными, полными любви глазами. Я уже стала думать, что она рождена воображением, фантазией, которая движет его кистью. Я была доверчива, слишком доверчива, а оказалось, что первое предчувствие меня не обмануло. Она была реальной, и он ей писал.