– Д. человек отчаянный и решительный, – ответил Дюпен. – В особняке его полно преданных ему людей. Если бы я пошел на такое безумство, я мог бы никогда не выйти из этого дома живым, и добрые парижане уже никогда не услышали бы обо мне. Но меня волновало не только это. Вы знаете мои политические взгляды. В данном случае я выступал как сторонник заинтересованной в этом деле дамы. Полтора года министр держал ее в своей власти. Теперь в ее власти находится он сам, поскольку Д., не зная, что письмом он больше не располагает, продолжит действовать так, будто оно все еще у него, что приведет его к неминуемому политическому краху. И падение его будет не только стремительным, но и скандальным. Хоть и говорится, что facilis descensus Averni[95]
, но подниматься в гору всегда намного проще, чем спускаться, как говаривала Каталани о пении. Сейчас я не испытываю сочувствия – по крайней мере, жалости – к тому, кому суждено скатиться вниз. Он – гений, лишенный нравственности, monstrum horrendum[96]. Однако признаюсь, мне бы очень хотелось узнать, какие мысли возникнут у него в голове, когда он получит отпор от той, кого префект называет «некой особой», и раскроет письмо, которое я оставил ему в картонной сумочке.– Как? Неужели вы там что-то написали?
– Не мог же я оставить внутреннюю сторону письма пустой. Это было бы невежливо. Однажды в Вене Д. поступил со мной некрасиво, и тогда я без всякой злобы сказал ему, что не забуду этого. Поэтому, догадываясь, что ему захочется узнать, кто сумел провести его, я посчитал целесообразным воспользоваться таким шансом и оставить ему какой-нибудь намек. Почерк мой он знает хорошо, так что я просто написал посередине чистого листа такие слова из «Атрея» Кребийона:
…Un dessein si funeste, S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thyeste[97]
.Человек толпы
Ce grand malheur de ne pouvoir être seul[98]
Хорошо сказано об одной немецкой книге: «er lasst sich nicht lesen» – она не позволяет себя прочесть. Есть тайны, которые не позволяют себя рассказывать. Каждую ночь люди умирают в своих постелях, стискивая руки духовников и жалобно глядя им в глаза, – умирают с отчаянием в сердце и конвульсиями в глотке, из-за чудовищных тайн, которые не разрешают, чтобы их открыли. Время от времени, увы, совесть человеческая обременяет себя такой ужасной тяжестью, которая может быть сброшена только в могиле. Таким образом, преступление остается неразоблаченным.
Не так давно, октябрьским вечером, я сидел у большого окна в кофейне Д. в Лондоне. Несколько месяцев я был болен, но теперь выздоравливал и находился в том счастливом состоянии духа, прямо противоположном ennui[99]
– когда все чувства обострены, с умственного взора спадает завеса – αχλυς ος πριν επηεν[100] – и наэлектризованный интеллект настолько же возвышается над своим обычным состоянием, насколько живой и ясный ум Лейбница превосходит нелепую и пошлую риторику Горгия[101]. Существовать уже было наслаждением, и я извлекал удовольствие из многих явлений, служащих обыкновенно источником страдания. Я относился ко всему со спокойным, но настойчивым интересом. С самого обеда с сигарой в зубах и газетой на коленях я благодушествовал, читая объявления, рассматривая разношерстную публику в кофейне или поглядывая сквозь закопченные стекла на улицу.Это одна из главных улиц города, и прохожие сновали по ней целый день. К вечеру толпа увеличилась, а когда зажглись фонари, мимо дверей кофейни потекли два сплошных, непрерывных потока публики. Мне никогда еще не случалось наблюдать ее с этой точки в этот час вечера, и шумное море человеческих голов возбуждало во мне восхитительное по своей новизне волнение. В конце концов я занялся исключительно улицей, не обращая внимания на то, что происходило в ресторане.
Сначала мои наблюдения имели абстрактный, обобщающий характер. Я рассматривал толпу в целом. Вскоре, однако, я занялся деталями и стал с величайшим интересом разглядывать бесконечно разнообразные фигуры, костюмы, манеры, походку, ли́ца и их выражение.