Шагает, слишком широко расставляя ноги, балансируя с трудом, влача за собой узенькую дождевую ниточку, хрустальную струйку, и, может статься, думает, кряхтя, подтирая потом эти злосчастные следы, эти мелкие капли, потекшие и на ноги, что вот до чего он дошел, и он – почти растение, и он не может думать даже о самоубийстве, так как ему очень-очень себя жалко, как жалко и этих вытекших из него почти бесцветных, почти ничем не пахнущих (он подносит влажный палец к ноздрям и принюхивается как-то слишком подозрительно, спросонья ничего не чуя) капель.
И убить себя он не может, не может.
И у него, в сущности, нет уже больше вариантов.
И он сам не может выбрать единственный, так как из всего арсенала, предоставляемого миром, ему больше ничего не принадлежит.
И он не может выбрать то, о чем думал в юности, фотографируясь, выгибая брови, не сутулясь, легко держа ровную спину.
А не думал этот человек о том, что было обращено на него, подарено ему в абсолютном смысле, в смысле его жизнеспособности, которой он никогда так и не смог распорядиться.
И я, думал обо всем этом, поудобнее устроившись с ногами на кровати, думал, что и я не смогу распорядиться этой, наверное, такой же развязкой, вдруг представшей столь отчетливо и внятно – до иллюзии запаха.
Развязкой такой же, без какого-то бы ни было миметического оттенка.
Я не мог все же отогнать от себя теплого уютного детского чувства, вдруг проколовшего мне кошачьим коготком средостение.
И холодный меланхолический воздух в груди стал тихо нагреваться от близкого физиологического сердечного тепла, которое не гаснет, а легкие и сердце, как уже известно, хотя бы на тройку из школьной биологии, связаны воедино.
И, может быть, это был миг совмещения уже упомянутых двух моих я – одного насупленно глядящего вниз, а другого чуть-чуть застенчиво улыбающегося.
Такой же чудный и дивный, как, например, момент возвращения дриады-Мелии в дупло ясеня, которое она малодушно покинула ненадолго и в ужасе, теряя жизненные силы, бежала назад, задыхаясь, не находя среди других древесных пород свою единственно родную, с аккуратно вырезанными зубчатыми листьями.
И вдруг – чудесно, случайно, непредвиденно обнаружив свое скрипучее, с влажной трухою дупла отечество в тот миг совмещения, узнавания, когда и оно, еще неопознанное, угрюмое, вдруг зашелестело ей навстречу что-то вроде: едииинственная, дорогааая, моя неотъееемлемая...
Сладкий хор...
Вот эта точка, как я понял тогда, – перемены ракурса, когда все-все делается уже безвозвратно (и слава богу!) наконец-то произошедшим и случившимся и видится отныне в обратной перспективе, в невероятно слезящей глаза оптической недосягаемой ясности, только все более и более уменьшающимся, удаляющимся и уже определенно склонным к полному исчезновению со всеми своими единичными приметами и частными, никому не нужными признаками.[7]
И хорошо-то мне как...
Вот ведь и на кладбище я поймал себя на том, что сосредоточенно и мучительно отвлекаюсь, наблюдая гряду облаков, удивительно белых, далеких, недвижных, видимых в профиль с этого высокого кладбищенского (как говорят в народе – жареного) бугра, отвлекаюсь, мучительно соображая, на что они так похожи, какой литературный штамп к ним должно применить: уподобить сугробам, лебедям, странникам, кораблям...
Я не помню, сколько времени заняло это бесцельное разглядывание, но до сих пор во мне живо чувство тайной радости, когда вдруг, ни с того ни с сего, в этот миг я обнаружил, что их плотные какие-то, кулинарного происхождения тушки, из-за того, что испод их был серовато-затенен, напомнили мне использованные скрученные ватные тампоны, ими протирают детские руки в классе при массовой прививке Манту или Перке, царапая предплечье или вшивая всем подкожную «пуговку», а ее, как вам известно, ни в коем случае нельзя целых три дня мочить.
Они напомнили мне несколько таких плотных тампончиков на тарелке и голос фельдшерицы: вот ведь какие грязнульки, – голос такой уютно самодостаточный, что и я внутренне обратился к этим небесным скоплениям пара примерно с такой же сюсюкающей, преисполненной теплого юродивого участия фразой: «Отче наш, сущий на небесах...»
25
Все фразы, произносимые мамой, воспринимаются мною как некие символы, как звуковые значения температур: просто тепло, тепло и уютно, жарко и жарко до изнеможения.
И это физическое тепло, – думал я, не слушая, что бормочет, перебирая мелкую, сыпучую, склонную разлететься рухлядь, мама, наваливая целые горы на мятую постель – ее не для кого теперь застилать, это физическое тепло, – думал я, – вытесняющее скорбь, траур, меланхолию, пришедшее так незванно и негаданно, как поется в какой-то идиотской песне.