Этот желтый, теплый, пылкий свет, заливший, нежно заполонивший своим утренним пьянящим живым телом весь воздушный объем девятиметровой комнаты, он совершил ласковое насилие надо всем, проник в осмос воздуха, сделал все его пылинки видимыми, превратил неуклюжий лепет радио в воздушную щекотку – нежный, почти осязаемый свет, пахнущий уличной пылью, прибитой ранним поливом, он обещает счастье невовлеченности в дела целого дня, он сулит мне чистоган отдыха в безвременье дремотного безделья, в медленном ритме хождения: по сырым, прохладным, вымытым вчера половицам в незашнурованных ботинках, чтобы можно было в любой миг повалиться после завтрака на уже застеленную мамой кровать и заняться перелистыванием какой-нибудь полновесной старой книги, тома БСЭ на литеру «Э» например, лежать на прогибающейся, отзывчиво поющей панцирной кровати, напоминая порой самому себе надгробие с пирующими этрусками, приведенное в виде рисунка размером со спичечную этикетку в коротенькой статье этого тома: этимология, этикет, Этна, эфтаназия, этруски...
Это странное полноправное чувство, о котором, может быть, могли бы догадаться другие люди – мама, например, если б она захотела засвидетельствовать теплоту моего взгляда, ведь невозможно же было удерживать вдруг наметившийся во мне теплый, живой, неиссякаемый Гольфстрим этого чувства, вдруг накрывший все своим бархатистым незамерзающим течением – и подоконник с бутылками, в которых росли луковицы, и книжный шкаф, и немецкий ковер с медведями, нарисованными, по слухам, не Шишкиным, а Репиным, – это чувство несло в себе некрупные, уже подтаявшие, ноздреватые, холодные льдины вчерашнего – шугу кровоподтеков, льдинки потерянных дорогих очков, высохшие пятна слез, поцелуй...
Что со всем этим поделать, когда страху, ужасу и трепету мы предпочитаем восхищение, хотя бы тем, что и страх, и ужас, и трепет имеют внятные, как оказалось, попросту календарные пределы.
И это было явным смешением чувств, когда страх и трепет топчутся так близко к ужасу, и к благоговению, к ужасу и благоговению перед тем, что и они все в конце концов иссякают.
– Вот я тоже все думаю: и что это среди лета зеленый лук выращивать, когда он на каждом углу всего по пятнадцать копеек, – читает мои мысли мама. – Пойдешь потом к бачкам, не забудь, захвати эту хреновину.
– Угу...
32
В другой комнате старая Магда начинает что-то тихо бухтеть, потом говорит что-то связное ясно и громко.
– А я про Элика такое, тако-ое зна-аю... – бася, она по-детски обиженно ябедничает ни с того ни с сего. – Все это вам Элик да Элик. Носитесь с этим Эликом.
Я не понимаю, кто же этот Элик. Откуда от взялся. Элик-Элвис. Пресли.
Она уползает в другую комнату, где у нее, как у сумасшедшей сороки, распиханы по дуплам и щелям всякие узелки и свертки с совершенно немыслимыми вещицами. Так же обиженно пыхтя, она возвращается с почтовым конвертом.
– Вот она какая, ваш Элик, а вы ее еще и любите, – цедит она, полная язвительной укоризны, протягивая конверт маме.
– Тетя Магда, так она же умерла, и мы ее похоронили, – говорит мама, – а вас очень любим и будем за вами ухаживать. Не тревожьтесь. Не надо.
Сидя на стуле, она уже спит, ни сколько не тревожась, и из ее недр тихо доносится ровное урчание, она, всхрапывая тихо выдыхает за слуховым аппаратом: «Вы слушаете «Маяк».
– Ты только посмотри.
Мама дает мне старый, затертый до желтизны незаклеенный конверт. Там три фотографии. Одна в коричневых тонах – сепия, две другие – обычные черно-белые. Все размером вдвое меньше почтовой карточки. На них повторен один и тот же немного туманный кадр.
Чудная молодая женщина в ясный солнечный день.
Волга.
Она сидит в лодке на скрещенных веслах.
Не очень далеко от берега.
Она выразительно позирует фотографу-любителю.
Совершенно обнаженная.
Теперь я все понимаю.
Элик – это Лиза, Лизанька, Лизок, Елизавета, детское домашнее имя моей умершей бабушки.
И сестра ее Магдалина.
Я разглядываю три фотографии. Больше всего меня влечет «сепия» в чуть пряной призрачной горчичной дымке. Я буду вглядываться в нее и возвращаться к ней долгие годы, пытаясь понять особенное жизненное свойство, когда-то полнившее эту не предназначенную смерти женщину и пленившее меня, какое-то всегда волновавшее меня и необъяснимое до конца суммарное качество ликующего, трудно сдерживаемого жизнелюбия, таящееся в этой прекрасной молодой особе.
Я страстно полюблю это изображение.
Это зрелище.
Это будет (для психоаналитика) какой-то вычурный пигмалионизм с темным оттенком инцестуозности.
Не связь, а слияние.
Лучезарное.
Кровосмесительное.
Девиантное.
Эта фотография, эта женщина, что на ней изображена, никак для меня не соотносится со смертью моей бабушки: ведь она, отображенная на прямоугольнике тонкого картона, существует одномоментно в трех разных временных слоях, которые, иногда смешиваясь, затягивают и меня в свой небесный оборот -
это я сам, сейчас смотрящий на фото и раздумывающий о нем,
это моя бабушка, та, чья жизнь со мной уже имеет четкие календарные рубежи,