Читаем Похороны кузнечика полностью

Мама изредка бросает на меня взгляды, и они, должно быть, бегут по мне, как белки по древесному стволу, быстрые, как эти зверьки. Я их чувствую, но не корой, не кожей, не одеждой, по которой они, наверное, стремглав пробегают, а, пожалуй, лишь по тому, что у меня чуть теплеют мочки ушей в тот миг, когда она тайно на меня поглядывает.

И по этим волнам смущения и неудобства я догадываюсь, что она на меня взглянула, подавляя все свои чувства, переживаемые ею сейчас, не обнаруживая их ни мимикой, ни жестами.

Мне теперь понятно, почему я не мог посмотреть ей в глаза, боясь наткнуться на точное внятное страдание, покоящееся в горячей сокровенной глубине ее влажного взгляда, боясь обнаружить чуть пожелтевшие от этого страдания белки, тяжелые завесы век, которые, я знал, так подозрительно спокойны, так разительно тяжело полуопущены по сравнению с хаосом редких беспокойных движений ее рук над сумбуром мелких фотографий, перебираемых нами уже, кажется, в третий раз.

Фотографий много, очень много, их десятки и сотни, и кажется, что к просмотренной, отодвинутой вбок груде можно прибавить еще одну карточку или не прибавлять еще вот эти две, можно остановиться, не идти дальше мимо этого собранного за долгие годы строя изображений.

Теплое чувство жалости приводит все сиюминутные впечатления, обезволенные, потянувшиеся чередой за караваном фотографий в умиленное состояние; и я сам удивляюсь своему умилению, но не нахожу в себе сил сосредоточиться на этом удивлении и вспоминаю лишь ряд подробностей, к которым можно прибавить еще одну или две изжитые неопасные случайности, и они так надежно заслоняют меня и от моего умиления, и от всего того ужаса, что я так тщательно и тщетно описывал выше.

22

А вот и шкатулка, большая, милая, своей мещанской формой похожая на разбитое сердце, потемневшая в сумерках коробка, набитая связками пуговиц, напоминающих мне то летний развал овощей, то нитки сушеных пыльных грибов, то что-то еще, а что – неважно.

О, будем вспоминать только хорошее.

То и это, вдруг ловя себя на том, что уже через полминуты вспоминаем совсем другое, третье, пятое, и пошло-поехало, и наконец я ловлю себя, что не проговариваю про себя целиком даже названия предметов, которые припоминаю, а, словно быстро мужающее растение в учебном фильме по ботанике, чуть шевелю руками, и это шевеление означает, в сущности, не меньше, чем означают озвученные нашими голосами вещи, так легко наползающие одна на другую, так газообразно друг друга сменяющие.

Будем вспоминать платья и пальто, будем восстанавливать их всегда приталенный чудный рюмочный крой, зимнее темное полярное нутро, пещеры рукавов, куда можно было селить плюшевых, полысевших от моей неуемной любви медведей с вышитыми носами и стеклянными очами диабетиков, пропустивших инъекцию. Вспомним фонетически аккуратные имена портних, ясные и опрятные, как петельки, обметываемые ими, кокетливые, как потайные застежки на боку. Я не припомню, чтобы хоть одну из них звали Лукерья или Дарья, а лишь Эллочка, Таточка, на худой конец, Фирочка.

– Это от костюма из креп-жоржета, его Фирочка шила, – говорит мама, теребя что-то, какой-то изумрудно-зеленый клок.

Или же она этого не говорит, а говорилось это ею когда-то, а Фирочка, как известно, обшивала всех франтих Саратова.

Действительно же куда важней не это упомянутое мамой нежное имя портнихи, этой швеи, что всегда-всегда опаздывала к названному ею же сроку, заставляя маму задумчиво листать нутро платяного шкафа, словно книгу с тряпичными страницами, но, опаздывая, она, наша швейка, все же поспевала к самому нервному краю этого срока – к чьему-то юбилею, к какой-то премьере, пришивая что-то уже на нарядившейся маме перед зеркалом у нас дома; так вот, куда важнее междометие, произнесенное мамой в конце фразы, оно украсило ее, словно фонтан – прямую парковую аллею, тем мгновенным всплеском несочетаемых звуков, не существующих в русском языке, в виде того странного азиатского, докультурного созвучия, которое она из себя так внятно выплеснула.

То есть, понял я, ее душевное состояние не могло было быть адекватно выражено обычной нормальной фразой – наверное, сказать об этом было бы ей больно, тяжело, просто немыслимо, как, вероятно, и помыслить о своем состоянии было бы ей тяжко; и вот появлялась эта фонетическая закавыка, извлеченная из какого-то глубокого черновика языка, отражающая это черновое, перемазанное, непроясненное, но подлинное качество переживаний, такое же истинное и наличное, как шелковистая нежность замши с тыльной стороны лоскута меха каракуля, вдруг попавшего в мою руку.

Так вспомним мокрый под перхотью снега воротник, пахнущий только что сквашенной капустой.

Вспомним кудри неснашиваемого бессмертного каракуля, он кучерявится до сих пор серыми сердитыми, но такими нежными на ощупь бурунчиками Баренцева моря.

Прижмем его к лицу, как и нелепо уцелевшие кружева отделки исчезнувшего «шикарного» платья со случайным зловредным йодистым пятном, словно незакрывающейся раной, отверстым сквозным ранением.

Перейти на страницу:

Все книги серии Цветы зла

Похороны кузнечика
Похороны кузнечика

«Похороны кузнечика», безусловно, можно назвать психологическим романом конца века. Его построение и сюжетообразование связаны не столько с прозой, сколько с поэзией – основным видом деятельности автора. Психология, самоанализ и самопознание, увиденные сквозь призму поэзии, позволяют показать героя в пограничных и роковых ситуациях. Чем отличается живое, родное, трепещущее от неживого и чуждого? Что достоверно в нашей памяти, связующей нас, нынешних, с нашим баснословным прошлым? Как человек осуществляетсвой выбор? Во что он верит? Эти проблемы решает автор, рассказывая трепетную притчу, прибегая к разным языковым слоям – от интимной лирики до отчужденного трактата. Острое, напряженное письмо погружает читателя в некий мир, где мы все когда-то бывали. И автор повествует о том, что все знают, но не говорят...

Николай Кононов , Николай Михайлович Кононов

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза

Похожие книги