Мать моя слишком уже привыкла к мысли о его кончине, чтобы предаваться неумеренной горести. Я, казалось, был сильнее потрясен, чем она, хотя отец за всю свою жизнь не выказал мне ни одного знака приязни. Достаточно было быть сыном, чтобы его оплакивать; а кроме того, я упрекал себя в том, что вовремя не пришел ему на помощь. Думая об этой своей черствости, я представлялся сам себе чудовищем неблагодарности, вернее, отцеубийцей.
Дядюшка, которого я затем увидал на другой койке в самом жалостном состоянии, заставил меня испытать новые угрызения совести.
«Презренный выродок, — говорил я сам себе, — терзайся же теперь, при виде нужды твоих близких! Если бы ты уделил им частицу тех излишеств, коими пользовался до заточения, то мог бы окружить их удобствами, недоступными им при скудости приходских доходов, и, быть может, продлил бы жизнь своего отца».
Несчастный Хиль Перес впал в детство. Память и рассудок покинули его. Напрасно я прижимал его к груди и всячески выказывал ему свою нежность: он оставался нечувствителен ко всему. Сколько ни твердила ему матушка, что я его племянник Жиль Блас, он смотрел на меня с тупым выражением, ничего не отвечая. Если бы даже голос крови и благодарности не побуждал меня пожалеть дядю, я все равно не мог бы удержаться от жалости, видя его в положении, столь достойном сострадания.
В течение всего этого времени Сипион хранил мрачное молчание, разделяя мою скорбь и из дружбы смешивая свои вздохи с моими. Полагая, что матушка после столь долгой разлуки захочет со мной побеседовать и что присутствие незнакомого человека может ее стеснить, я отвел Сипиона в сторону и сказал ему:
— Пойди, дитя мое, пойди отдохнуть в гостиницу и оставь меня наедине с матерью. У нас будет с ней длинная беседа. Твое присутствие может показаться ей лишним при разговоре, который будет касаться одних только семейных дел.
Сипион, боясь стеснить нас, удалился, а я, действительно, провел всю ночь в беседе с матушкой. Мы дали друг другу отчет в том, что с нами произошло со времени моего отъезда из Овьедо. Она в точности описала все огорчения, пережитые ею в домах, где она служила дуэньей, и притом поведала множество подробностей, которые мне было бы не особенно приятно услышать в присутствии своего секретаря, хотя я ничего от него не скрывал. При всем уважении, коим я обязан памяти своей матери, должен все же сказать, что добрая старушка была несколько многоречива в рассказах: она облегчила бы мне на три четверти выслушивание своей истории, если бы откинула все излишние детали.
Наконец, она закончила свое повествование, и наступил Мой черед. Я лишь слегка коснулся приключений, выпавших на мою долю; но, дойдя до визита, нанесенного мне в Мадриде сыном овьедского бакалейщика, Бертраном Мускадой, я подробно остановился на этом происшествии.
— Признаюсь, — сказал я, — что плохо принял этого малого, который в отместку, вероятно, обрисовал меня вам в ужасном виде.
— Он так и сделал, — отвечала она. — Вы, по его словам, якобы так возгордились благорасположением первого министра королевства, что едва соблаговолили его узнать; а когда он изложил вам наше бедственное положение, вы будто бы выслушали его крайне холодно. Но так как отцы и матери, — добавила она, — всегда стараются извинить своих детей, то мы не могли поверить, что у вас такое недоброе сердце. Ваш приезд в Овьедо оправдывает наше хорошее мнение о вас, а горесть, в которой я вас вижу, завершает это оправдание.