Какая утрата для отца, который, как говорится, души не чаял в дочери и, кроме того, переживал крушение своей надежды вырвать право первородства у ветви Медина-Сидония! Он так был потрясен, что заперся на несколько дней, не допуская к себе никого, кроме меня, который, приспособляясь к его горести, казался не менее удрученным, чем он сам. Сказать по правде, я воспользовался этим случаем, чтобы еще раз почтить слезами память Антонии. Сходство между ее смертью и кончиной маркизы де Тораль разбередило плохо заживавшую рану и привело меня в такое горестное состояние, что министр, хотя и подавленный собственной скорбью, был поражен моими страданиями. Он изумился при виде того, как близко я принимаю к сердцу его печаль.
— Жиль Блас, — сказал он мне однажды, видя меня как бы погруженным в безысходную грусть, — немалым утешением для меня служит то, что у меня есть наперсник, столь чувствительный к моим несчастьям.
— Ах, сеньор! — отвечал я, приписывая ему все свое огорчение, — я был бы самым неблагодарным и черствым существом, если бы им не сочувствовал. Могу ли я думать о том, что вы оплакиваете дочь, столь совершенную и столь нежно вами любимую, и не смешать своих слез с вашими? Нет, сеньор, я слишком обласкан вашими благодеяниями, чтобы до самой смерти не разделять всех ваших радостей и невзгод.
ГЛАВА X
М
инистр начинал уже несколько успокаиваться, а стало быть, и ко мне постепенно возвращалось хорошее расположение духа, когда однажды вечером я вздумал один выехать на прогулку в карете. По дороге мне повстречался поэт обеих Астурий, с которым я не видался со времени его выхода из больницы. Он был чрезвычайно чисто одет. Я подозвал его, пригласил в свою карету, и мы вместе прокатились по лугу Сан-Херонимо.— Сеньор Нуньес, — сказал я ему, — мне посчастливилось случайно вас повстречать, иначе я никогда не имел бы удовольствия…
— Никаких упреков, Сантильяна, — поспешно перебил он меня. — Я чистосердечно признаюсь, что не хотел посетить тебя, и сейчас объясню тебе причину. Ты обещал мне хорошую должность с условием, что я откажусь от поэзии; а я нашел другую, весьма прочную, с условием, что буду писать стихи. Я принял эту последнюю, как более соответствующую моему характеру. Один из моих друзей пристроил меня к дону Бельтрану Гомесу дель Риверо, казначею королевских галер. Этот дон Бельтран, которому хотелось содержать литератора на жалованье, найдя мою версификацию блестящей, избрал меня преимущественно перед пятью-шестью сочинителями, предлагавшими ему свои услуги в качестве секретарей.
— Я очень рад, дорогой мой Фабрисио, так как этот дон Бельтран, по-видимому, очень состоятелен.
— Состоятелен?! — ответил он. — Да говорят, что он сам не знает, какое у него богатство! Как бы то ни было, вот в чем состоит должность, занимаемая мной в его доме. Так как он считает себя большим ферлакуром и хочет прослыть просвещенным человеком, то состоит в переписке с несколькими весьма остроумными дамами, а я одалживаю ему свое перо для составления записочек, полных соли и приятности. Я пишу от его имени одной в стихах, другой в прозе и порой отношу письма сам, чтобы доказать ему многочисленность своих талантов.
— Но ты не говоришь мне того, что мне больше всего хочется знать, — сказал я. — Жирно ли тебе платят за твои эпистолярные эпиграммы?
— Очень жирно, — отвечал он. — Богатые люди не всегда щедры, и я даже знаю среди них настоящих сквалыг; но дон Бельтран поступает со мною весьма благородно. Помимо двухсот пистолей постоянного оклада, я от времени до времени получаю от него небольшие награждения. Это позволяет мне жить барином и хорошо проводить время с несколькими писателями, которые, как и я, ненавидят скуку.
— Скажи, между прочим, — спросил я, — хватает ли у твоего казначея вкуса, чтобы оценить красоты художественного произведения и заметить его недостатки?