«Глупо, — думает она. — Что было, то было. Бессмысленно ворошить старое, еще бессмысленней переживать его заново. Хватит. Никаких воспоминаний. Она же решила давно. Никаких воспоминаний о прошлом. Ей скоро будет двадцать четыре, это почти четверть века. Никаких воспоминаний, прошлое принадлежит прошлому, что было, то было, и с этим покончено. Я не хочу о нем вспоминать. Хочу жить, работать, лежать в ванне, за окном пусть падает снег, чистый, белый, невесомый и холодный, и она будет такой же чистой и холодной, а прошлое пусть катится ко всем чертям».
— К черту, — говорит она, — ко всем чертям. К чертовой матери.
Ей нравятся грубые выражения. Они встряхивают, они приводят в чувство, прочищают мозги — как раз то, что надо. Она не может себе позволить такой роскоши, как ненужные воспоминания, ей почти двадцать четыре года, жизнь уже прожита. Она не должна распускаться, никогда, ни в чем: на сердце холод, чистота на душе. И чистое тело. И никакой любви.
Отлегло…
«Все в порядке, — думает она с облегчением, — все в порядке». Она полежит еще немного в теплой благоухающей воде, а затем приведет себя в порядок, затем зазвонит телефон, и прилетит ее группа…
Все прекрасно. Теперь можно и почитать.
Она берет книгу, одну из книг в глянцевитых красочных переплетах. На обложке — фотография девушки с широко раскрытыми, чуть наискось поставленными глазами, длинные волосы упали на обнаженные плечи, взгляд недоверчив и вместе с тем печален. Так смотрят, когда знают наперед, что суждено, — только кто ж это может знать! Этого никто не может знать! И это, пожалуй, хорошо.
Дж. Х. Чейз знал свое дело, и если вы принимались за его книгу — будь то «Вот ваш венок, леди» или «Нет орхидей для миссис Блэндиш», — вы попадали в то же положение, в какое попадает человек, севший в поезд‑экспресс, который мчится из Ленинграда в Москву без остановок на промежуточных станциях. Что вам остается в данном случае? Только сидеть у окна и ждать, пока все это кончится.
Она успела только заметить на задней обложке какую‑то интригующую врезку, которая касалась неведомой ей miss Arnot, как зазвонил телефон. Протягивая руку, она пыталась понять, догадаться, что же такое случилось с этой самой мисс Арно. Уж не к ней ли имел отношение пистолет с перламутровой рукояткой, а если имел, то какое. И в то же время она думала уже о том, что это скорее всего звонок из «Интуриста», и, значит, неугомонная диспетчерская служба нашла ее рейс, а если это так, то сейчас придется вылезать из ванны и стремглав мчаться в аэропорт… Она уже сказала: «Да, я слушаю», — сказала чисто машинально своим низким с неожиданной хрипотцой голосом, глядя на книгу, на девушку с широко раскрытыми глазами, на перламутровую рукоятку пистолета, прикидывая, что ей надеть… Но за мгновенье до того, как в трубке раздался вздрагивающий, задыхающийся голос Зыкина, она уже почувствовала опасность, о которой совершенно забыла, которую упустила из виду, о которой помнила всегда…
— Эля, — сказал Зыкин, — Эля… я сделал это… Я хочу тебя видеть. Мне нужно тебя видеть, очень…
Эти слова застали ее врасплох. Запинающийся голос еще звучал в трубке, с мисс Арно еще что‑то происходило, где‑то на необъятном пространстве между Барнаулом и Москвой потерялась группа туристов, происходили в мире великие события и события микроскопических размеров. В эти считанные мгновения для нее все отступило на второй, на третий, на пятый планы, ибо по оба конца провода находились сейчас люди, каждый из которых желал невозможного. И именно в это мгновение — в это и несколько следующих — должна была стать ясной навсегда эта невозможность. И, держа трубку и слушая, как замирают последние звуки бессвязной речи, она хотела лишь одного: чтобы что‑нибудь случилось — что‑нибудь такое, что сместило бы время на несколько минут назад, пока еще не зазвонил телефон и можно было выдернуть шнур, не поднимать трубку, или на несколько минут вперед, когда трубка будет положена и не надо будет ничего говорить.