— Я вам уже говорила на днях, вам не удастся выбросить из головы того, что было. Со временем вы как-то приспособитесь, сумеете с этим жить. Но я не пытаюсь смягчить по-настоящему страшные, ужасные вещи. Ваша дочь…
— Заткнись, — прошипела я.
— Дело в том, что вы уже попытались заглушить эту мысль, уйти от нее навсегда. Не получилось. Вы снова здесь, среди живых. Вы опять вынуждены иметь дело с ужасной действительностью. Либо вы все повторите и убьете себя, как только закончится срок действия страховки и руководство больницы примет решение о вашей выписке… хотя я приложу все усилия, чтобы вы как можно дольше пробыли здесь. Потому что я хочу постараться сохранить вам жизнь. Однако я не смогу сделать этого, если вы так твердо решили с ней покончить. Ну, а вы, конечно, можете вешать мне лапшу на уши и прикидываться, будто мои слова для вас что-то значат. Можете даже делать вид, что вам становится легче. Все равно я не поверю ни единому слову.
Я сидела с опущенной головой. Я пыталась найти слова для ответа, но слов не было. Мне снова показалось, что я иду ко дну.
— Помню, когда я жила в Чикаго, у нас в больнице работала престарелая немка, она была почетным профессором психиатрии. Впрочем, я почти уверена, что она была из Вены, но география не столь важна, правда? Главное, она была узницей Дахау и выжила, а ее муж и двое детей погибли в лагере. Мало того, мне рассказывали, что в концлагере на ней ставили медицинские эксперименты. Но женщина, которую я встретила много лет спустя, не была сломлена. Она смогла жить. После войны она эмигрировала в Штаты, стала блестящим клиницистом, да еще и вышла замуж за известного философа, важную шишку из Чикагского университета. Однажды я слушала ее лекцию о чувстве вины — конкретно о чувстве вины тех, кто остался в живых. Кто-то задал ей вопрос: с учетом всего, что ей довелось пережить — настоящий кошмар! — как она сумела выстоять и не погибнуть? Ответ ее меня потряс. Она процитировала Сэмюэля Беккета:
— Это из «Безымянного», — сказала я.
— Верно. «Безымянный».
Мы погрузились в молчание. Нарушила его я:
— Я
— Понимаю. Но это
— Я
Глава третья
Не стоило мне бросать эту реплику. Зачем было говорить, не подумав? Но дело в том, что я говорила
Надо отдать должное доктору Айрленд, к этому моему высказыванию она больше не возвращалась. Просто на пятнадцать миллиграммов увеличила мне дозу миртазапина. Он обеспечивал мне мертвый сон, но нисколько не смягчал лютую тоску, которая наполняла все время моего бодрствования. Благодаря лекарствам мне все-таки удавалось спать по девять часов каждую ночь. Проснувшись, я неизменно лежала минуту-другую в блаженном беспамятстве, пытаясь понять, где нахожусь. Потом я ощупывала языком «заштопанные» губы, и мгновенно все снова наваливалось на меня. Как хотелось мне продлить это краткое время между сном и явью, когда мозг явно пытался избавиться от воспоминаний. Потому что, как только я начинала соображать яснее и ко мне возвращались все воспоминания, у меня оставалось только одно желание — умереть.
Сестра Рейнир каждое утро появлялась ни свет ни заря, видимо прекрасно представляя, как проходит мое пробуждение и что за непроглядный мрак окутывает меня в эти мгновения. Не проходило и пяти минут, как я открывала глаза, а она уж спешила ко мне со стаканом апельсинового сока и велела немедленно его выпить.
— Это повысит вам сахар в крови, — поясняла она.
Сестра Рейнир больше ни разу не упомянула о сыне, которого она потеряла. Также она ни словом никогда не обмолвилась ни о моем неудачном самоубийстве, ни о печали, которая заполняла все время моего бодрствования.
Как ни старалась я скрыть это состояние непреходящего отчаяния, сестра Рейнир давала мне понять, что ее мне не обмануть. Обнаружив, что я лежу в кровати, свернувшись клубком, она с силой стучала меня по плечу и громко говорила: «Вам пора на физиотерапию, прямо сейчас». Чувствуя, что я впала в отчаяние и снова тону, она включала радио рядом с кроватью, и я начинала прислушиваться. Если я не была настроена на общение, сестра просто-таки заставляла меня с ней разговаривать.