После этих снов Николенька просыпался и шел в штаб узнавать насчет каравана и Вареньки. В штабе ковыряли перьями в обмелевших от зноя чернильницах, глядели на Николеньку сквозь потный прищур, молчали. Порою к Николеньке являлся Маринелли; нога его выздоровела, он скакал, как сатир. У старухи солдатки имелись две дочери, спелые, любившие пить чай во дворе в гран-неглиже. Маринелли заарендовал себе старшую – “Анетту”, как он тут же стал ее называть. Хозяйка пожимала плечами: “Все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника, а с вами, господа, и фортель, и честь!”
Эта простая философия прошибла и Николеньку – он обратил внимание на младшую, хохотушку. И нашел в ней такую ловкость в обращении со сложными, как ему казалось, материями, что все произошло само собой. Иногда они спускались к реке, она входила в воду и звала его, голого: “Ну идите... Идите...”
И он шел.
В таких занятиях прошло лето. Осень наступила за одну ночь. Николенька проснулся и долго не вставал, привыкая к смене времени года. Позавтракав, вышел; город лежал под тучами, острова зябкого света гасли; опрокидывались и лохматились облака. Ум был ясным; раствор летней мысли схватился и уже не нуждался в опалубке.
В штабе заседала новая комиссия; сидел Казадупов и пытался поймать летавшую вокруг муху. Николенька спросил новости о Вареньке. “Никаких”, – ответили ему. Казадупов поймал муху и стал предаваться невинному удовольствию – слушал, как она жужжит в его ладонях. “Вот, послушайте”, – говорил он, вытягивая руки и предлагая послушать “маленький концерт”.
“Избегать вы меня стали, Николай Петрович…” – начал было Казадупов, но Николенька, пробормотав что-то, вышел, оставив фельдшера с его мушиным цирком.
Вечером Маринелли целовался у него на лавке со своей Анеттой. Николенька смотрел на них сквозь частокол из бутылок и собирался прогнать. Встал, подошел к кровати, нащупал под матрацем звезды. Те самые, две, от Павлушки: знания и власти. Отлитые из серебряной вифлеемской звезды. Так Павлушка тогда сказал. Хотя по составу они не напоминали серебро. Скорее какой-то камень, вроде жемчуга. В сумерках светились.
Николенька вышел на крыльцо. Небо кипело от звезд, бурлило и брызгало ими.
Чьи-то пальцы опустились на его глаза.
– Здравствуй, Николенька.
Он узнал ее.
– Ты ведь мне не снишься?
Опустил свои ладони поверх ее.
– Ты ведь мне не снишься, скажи?
– Глупый ты, Николай Петрович, хоть и умный человек. Еще посмотреть надо, кто кому больше снится...
От нее пахло полем, сеном, и молоком, и теплой ночью, когда звезды так близко подходят к земле, что трутся лучами о крыши и черные груды деревьев.
– Зря архитектуру свою забросил. Ничего, еще вспомнишь. Тебе Павел что сказал? Бери звезды. Бери звезды, бери с собой верных людей и иди. Перейдешь степь, увидишь город, там твоя сестра, и я там тоже. Добудешь меня – твоей буду...
Он хотел спросить, откуда она знает о Павле. Но она все повторяла про город за степью-пустыней, где должна произойти их следующая встреча: “Иначе – не жди!” И вспыхивал перед глазами тополиный июнь с крылом чудища на Банковском мосту; барабанное утро на семеновском плацу; степь, вспученная от дождей, как иссеченная плетью спина; проваливаясь в глину, шла она, и лишь край платья намокал, тяжелел киргизской глиной.
Николенька открыл глаза.
Он лежал на той самой лавке, где оставил Алексиса с Анеттой, выходя во двор. Над ним склонилась младшая солдаткина дочь, хохотушка. “Страстный вы”, – говорила она. И гладила его тонкие короткие волосы – жалела.
Новоюртинск, октябрь 1851 года
Дума о побеге давно зрела в новоюртинских казармах. Так что даже и агитировать не потребовалось, а что тут еще агитировать? Известное дело: центробежен русский человек; вечно чувствует над собой злую власть места, к которому прикрепощен. Оттого и разбрызнулся по всему материку, ища место незлое, не ворошащее в нем углей жестокости. Оттого русская история – выплескивающая в пространства, взламывающая тюремную решеть параллелей-меридианов, чтобы – дальше, дальше, – в такие системы координат, относительно которых тело движется, как захотит левая нога и куда махнет правая рука, только бы отыскать новое место и новое небо. Новоюртинск ведь тоже поначалу казался “новым небом”. Вгляделись – нет, ветхое оно: те же в нем канцелярские ангелы с огненными мечами и плетями, та же тоска в мироколице разлита и с редких облаков сеется.
А где-то недалеко – только перемахни степь-пустыню – плещет Восток. И не такой, как здесь, с подгнившими – вот-вот рухнут – минаретиками и ленивой татарвой, то вспоминающей русский язык, то забывающей, смотря по выгоде... На том Востоке неслыханные деревья-травы и яблони целый год обвисают плодами. И небо там теплое и сладкое, хоть запрокидывай голову и хлебай его ртом.
– Да, – соглашался Грушцов. – Наших там, говорят, тысячи, тысячи. Все рабы. А если вскрыть их гаремы, сколько, говорят, русских женщин и девушек под глухими платками сидят...