Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. “Халдеи!” – ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко – чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились “Лунная соната”, этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: “Где взял?” Кирилл оторвался от клавиш: “Собственное...” Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: “Я сплю!” Это “сплю” означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал...
– Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!
От внезапности поскользнулся, удержался.
– Отец Кирилл! Осторожнее... – Фотограф Ватутин.
Протягивал руку для приветствия и кривил губы.
Пошли вместе.
– Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. – Ватутин ломал тростью снег. – А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.
– Ну вот... Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.
– Кирилл Львович, ну, вы знаете... Я уже замечал вам – дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.
Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.
– Зайдете?..
– Другой раз...
“И чего, скажите, ждал?” – следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.
– Модест Иванович! – окликнул Ватутина металлический женский голос.
С крыльца спускалась madame Левергер в мехах и перьях. Из мехов выглядывала Мими, собачка-вундеркинд. Эту Мими Ватутин многократно фотографировал – отдельно и с хозяйкой.
Матильда Петровна выставила лапку (свою) для поцелуя. Ватутин приложился и пытался бежать, как Иосиф от Потифарши.
От перчатки пахло собачьей шерстью.
– Вас подвезти? – осведомилась Матильда Петровна со значением.
– Нет, мне в другую... Мне вот туда! – И шмыгнул в переулок.
M-me Левергер иронично вздохнула и поцеловала собачку.
Ватутин брел по переулку. Снег в следах, с деревьев капало. Опустив руку в карман, нащупал пакет, о котором забыл. Лицо его вдруг стало стеклянным, как у покойника, которого недавно фотографировал, с лилиями, под requiem.
Переждал, когда мимо переулка протарахтит, развеваясь плюмажем, Матильда. Отер ледяную слезу и отправился в туземный город.
Ташкент – Токио, 5 февраля 1912 года
Молящихся было порядочно – Прощеное Воскресенье. Церковь при станции, место живое: приезжие, отъезжие, провожатые; одни – в буфет, к коньячку, другие – сюда. Подозрительные типы, которые ошиваются вокруг железной дороги; нервные дамы, покрестятся по-балетному, исчезнут. Основа, конечно, свои, железнодорожные. Эти – прихожане, остальные – захожане, чужая рыба. Мастерские, депо – тоже почти все здесь. Жены их в платках, ниже ярусом – дети. Долго привыкал к своей железнодорожной пастве, чувствуя, что тут требуется батюшка мастеровой косточки, прямо, а не из библиотек знающий их быт и нужды. Отцу Кириллу с его рисовальным прошлым подошло бы служить при гимназии или училище. Да и не собирался оставаться здесь надолго: год-два, чтобы дела сделать, и в Японию, к епископу Николаю. Но здешний владыка, епископ Димитрий, из князей Абашидзе, постановил по-своему. “В депо и мастерские разные социалисты повадились, агитируют. Им противостоять – образованный настоятель нужен, сомнения разрешать”. Стал отец Кирилл разрешать сомнения. Освежил в памяти социалистов, читанных еще в Москве. Кропоткин, Маркс, Каутский, гр. Толстой... Толстой, впрочем, не был социалистом, а представлял тип запутавшегося русского человека: отрастил мужицкую бороду и запутался в ней. Отец Кирилл поднимался на амвон и обличал. Вначале вяло, не зная, куда девать лишние руки; потом разогревался. “Замитинговал батюшка”, шутили прихожане, но “митинги” слушали чутко, в уважительной тишине. Его проповеди стали известны, на них приходили посмотреть; пару раз отца Кирилла приглашали в местный философский клуб, где было страшно накурено.
Вот и сегодня, проповедуя, отец Кирилл заметил новую голову. Низенький рост, скулы, узкий глаз под железной оправой. Китаец? Японец? После службы получил через Матвея (псаломщика) визитку. Нихон-дзжин[7], по коммерческой линии. Подыскивая японские слова, побеседовал. Тяжело после службы вести дипломатические беседы, спина тянет, все мысли – диван с чаем.
Не сразу заметил, что гость стал говорить о владыке: “Никораи... Никораи-сама...”
– Никораи-сама...
Епископ Николай отходил.
День был солнечный, с залива налетал и пробегал по городу ветер. Ставни тарахтели, ива под окном шлепала плетьми по кирпичу миссийского здания.
Луч лег поперек одеяла, высветив муху. Владыка слабо отогнал ее. “Ну вот уже и мухи ко мне...”
Разлепил губы:
– Накаи-сан... Мотте-ките, кудасай[8]. – Указал на ларец.
Накаи встрепенулся. Тоже измаялся за эти дни. Гонишь его от постели, чтоб отдохнул. Горе с этой их преданностью.