Он ждал большего от своей способности к отрешению, которую путал с холодным темпераментом. Чтобы справиться с горем, отрешенности недостаточно. Тут нужен был стоицизм – подразумевающий наличие истинного страдания. Он не ожидал, что страдание сломит его, что жизнь будто остановится. Исчезнув, любовь Катерины стала казаться драгоценной. Он не пролил ни слезинки, когда сидел у постели жены, когда вынимал из ее коченеющих рук свой портрет, когда вернул его, положив в гроб, перед тем, как закрыли крышку. Он не плакал, но волосы (еще более поседевшие), кожа (сделавшаяся суше, морщинистее) говорили о его горе, оплакивали ее за него. Однако он ни в чем себя не укорял. Он любил столько, сколько мог, и хранил верность больше, чем это было принято. Кавалер всегда отличался особым талантом к самооправданию.
Как-то он сидел под шпалерой с видом на миртовую рощу, там, где сидела Катерина до того, как упала в обморок, и ее отнесли в дом. Там, где она часто сиживала с Уильямом. Наверху в овальном просвете между листьями висела плотная паутина. Кавалер долго и рассеянно смотрел на нее, прежде чем догадался поискать паука, которого в конце концов обнаружил на самом краю, на длинной нитке. Тогда он приказал принести палку, с которой обычно взбирался на гору, потянулся и снял паутину.
Его письма говорили об устойчивой, неизбывной меланхолии. Грусть, тоска, апатия – как утомительно писать эти слова – вот мой удел. Кавалеру не нравилось испытывать сильные чувства, но их явное угасание тревожило. Он хотел постоянно чувствовать не слишком много, но и не слишком мало (так же, как хотел всегда оставаться не молодым и не старым). Он не хотел меняться. Но менялся. Ты бы не узнал меня сейчас, писал он Чарльзу. По природе живой, энергичный, восприимчивый, всем интересующийся, последнее время я стал безразличен ко всему, что когда-то доставляло удовольствие. Это равнодушие не к тебе, дорогой Чарльз, и не к какому-то отдельному лицу, нет, это всеобъемлющее равнодушие ко всему. Кавалер отнял перо от бумаги и перечитал написанное.
Надеюсь, апатия завладела мною не навсегда, продолжил он, стараясь придать письму более оптимистическое звучание.
Он собирался приступить к работе над вторым изданием книги о вулканах, дополнить ее новыми иллюстрациями. Эти планы пришлось оставить, писал он Чарльзу, я не могу одолеть охватившей меня слабости. По поводу недавней поездки н Рим, посмотреть новые картины, он сообщал: меланхолия догнала меня и здесь. Новые приобретения почти не радуют. Кавалер все же описал Чарльзу одно из приобретений – картину малоизвестного тосканского мастера. Идея картины состоит в том, что все в человеческой жизни преходяще. Эта мысль передана на удивление зримо, чувственно, картина выполнена с восхитительным мастерством. Но Кавалер взирал на бесхитростно выписанные цветы в зеркале, на мягкую плоть молодой женщины, рассматривающей свое отражение, без эмоций. Впервые в жизни его не радовало пополнение коллекции.
Тело не потеряло гибкости, он, как и раньше, мог плавать, ловить рыбу, ездить верхом, охотиться, взбираться на гору. Но словно какая-то пелена отгораживала его от окружающего мира, лишая происходящее смысла. Однажды ночью, на рыбалке, он наблюдал за Гаэтано и Пьетро (лишь они сопровождали его). Слуги болтали на непостижимом здешнем диалекте, бодая головами воздух – как будто слова и фразы им приходилось проталкивать подбородками. С других лодок тоже доносились голоса. Отражаясь от берегов, они сталкивались в воздухе, в черной ночи, над черным заливом, и были похожи на крики животных.
Да, физически он был крепок, как прежде. Эмоциональное старение, угасание интереса к окружающему – вот что он в себе отмечал. Его взгляд стал скучным. Слух не так остер. Язык меньше чувствовал вкус. Он решил, что начал стареть. Причин столь одновременного остывания всех чувств может быть множество, рассуждал он – не забывая упомянуть смерть Катерины, – но возможно всему виной годы. Он старался примириться с новым положением вещей, с ограничением возможностей.
Кавалер никогда не чувствовал себя молодым, о чем в свое время сказал гадалке. Но со смертью Катерины он внезапно ощутил себя старым. Ему пятьдесят два. Сколько там еще лет напророчила Эфросинья? Он поднес к глазам ладонь. Хотелось бы понять, чем, черт побери, заниматься то бесконечно долгое время – двадцать один год! – которое ему предстоит прожить.
Прожить одному. Без товарища. Погрузившись в бездну собственных чувств.
И видеть там – туман, дымку. Крохотные протуберанцы былых страстей и желаний. И безграничную пустоту. Вспоминать о том, что когда-то делал – делал с охотой, с живостью –
Эта его неуемность, безграничная жажда жизни. Нынче ему всего хватает.