Дом у Гиацинтовых был большой и основательный: каменный, на крепком фундаменте, в два этажа, под железной крышей и с балконом, украшенным коваными решетками. Двустворчатые двери, выходившие на балкон, на зиму еще не заделывали, и Федор с раннего утра неслышно проскользнул в них, оперся на влажное от изморози железо и замер, увидев долгожданное счастье: над московскими улицами наконец-то закружился снег. А снега Федор давным-давно не видел, наскучался по нему и теперь по-ребячески протягивал руки, ловил растопыренными ладонями снежинки, смотрел, как они тают, и обтирал холодной влагой лицо, будто умывался. Что-то шептал на родном языке, снова ловил снежинки и даже внимания не обращал, что на балкон выбрался в одной нижней рубахе с распахнутым воротом – не холодно ему было.
Владимир, потеряв его, забеспокоился: времени оставалось совсем в обрез, в десять часов они должны были быть у Абросимова на квартире. Наконец, отыскав Федора на балконе и увидев его влажное, счастливое лицо, он все понял и расхохотался:
– Хватит, Федор, хватит! Вот сейчас в одно место съездим, а после будем снежную бабу лепить! Вот такую бабищу слепим!
– Баба – хорошо, – блаженно улыбался Федор, – снег тоже хорошо, еще лучше. Володя, а Володя, слушай меня, снег лучше!
– Слышу, слышу! Конечно, лучше! Собирайся, торопиться нам надо.
Федор вздохнул, еще раз вытер лицо влажными ладонями и нехотя вошел в дом, аккуратно прикрыв за собой двери.
Завтракали они вдвоем, потому что Антон рано утром уехал по делам, наказав передать, что вернется лишь к вечеру и что для разъездов в распоряжении у брата будет пролетка с кучером, которая наготове стоит у крыльца.
– Вот и славно! Хорошее утро – снег идет, пролетка ждет, поедем, заодно и на Москву полюбуемся. Федор, хочешь по Москве покататься?
– Нет, не хочу, – и даже помотал головой, которая была теперь аккуратно подстрижена, – я в тайгу хочу.
– Подожди, родной, будет тебе тайга. А пока на Москву любуйся.
Но любоваться на Москву Федор не пожелал. Сидел в пролетке, молчал, и узкие глаза его были плотно прищурены. Он видел чум, дымок над его островерхой макушкой, слышал легкий перестук оленьих рогов, и казалось ему, что едет он не на пролетке, а скользит на легких нартах по свежему снегу, вокруг – все родное, знакомое, и нет ни каменных домов, ни многолюдья, а все его мытарства по дальним землям просто-напросто приснились. Вот встряхнет он сейчас головой, сбросит с себя наваждение, и забудется дурной сон, растает в небе, как легкий дымок, поднимающийся над чумом. Федор встряхнул головой, открыл глаза – узкая московская улица текла, как река, между каменных берегов, шумела, спешила, и не было ей никакого дела до отдельной пролетки, которая катилась в ряду других, и уж тем более не было никакого дела до отдельного человека.
Федор сердито прошептал что-то на родном языке и снова закрыл глаза.
Пролетка между тем подкатила к дому, где жил Абросимов. Дверь в квартиру, как и в прошлый раз, открыла миленькая горничная и сразу провела гостей в комнату, где на диване, на высоких подушках, полулежал Москвин-Волгин и улыбался во весь рот, показывая белые крепкие зубы. На колене здоровой ноги он держал тетрадь, что-то записывая в нее длинным карандашом синего цвета.
– Что, сочиняем великий роман нового века? – поинтересовался Гиацинтов.
– Увы, мой друг, увы, – Москвин-Волгин весело хохотнул и поднял карандаш вверх, – великие романы пишут великие люди, а мы так себе – газетные поденщики, вечные подносчики свежих новостей, которые забываются навсегда уже на следующий день. А хотелось бы написать большой роман и даже переплюнуть графа Толстого.
– Переплюнешь, я убежден. Как только псевдоним сменишь, так сразу переплюнешь! – Гиацинтов снисходительно улыбнулся и спросил: – А где Абросимов?
– Утром приехал Сокольников, ничего не объяснил, пообещал, что расскажет по дороге. Забрал Абросимова, Речицкого, и все отбыли, как по тревоге. А я нахожусь под присмотром милого создания и записываю глупые мысли, которые никак меня не покидают.
– Карандаш, пожалуй, маловат, да и тетрадка у тебя слишком тощая – не хватит их на все мысли, которые тебя обуревают, – продолжал улыбаться Гиацинтов, – как нога?
– Нога как нога, даже сгибается, а вот по поводу мыслей и твоей ехидности… Когда я стану великим писателем и под старость начну писать мемуары, нигде тебя не упомяну!
– Слава Богу, я не буду отягощать вечность своим присутствием. Ладно… Что, будем ждать?
– А чего нам остается? Только ждать. Федор, да не стой ты истуканом, садись, где нравится! Если хочешь, подремать можешь. Чайку не желаете?
– Благодарствуем. Скажи, почему они так поспешно уехали? – Гиацинтов, сам не зная, по какой причине, не мог избавиться от чувства тревоги.
– Честно – не знаю. И гадать не буду. Давай ждать.
Ждать пришлось долго. Сокольников, Абросимов и Речицкий вернулись только после полудня. Не раздеваясь, они вбежали в комнату, Абросимов быстро достал из шкафа стопку чистой бумаги, вытряхнул на стол карандаши из деревянного пенала, а Сокольников резко, отрывисто скомандовал: